No graphic -- scroll down
 Б.Н.Тарасов    Николай I и его время

Император Николай Павлович и русские художники в 1839 г.
Письмо гр. Ф.П. Толстого к В.И. Григоровичу

[Письмо это, представляющее весьма интересный материал как для биографии незабвенного вице-президента императорской академии художеств, графа Федора Петровича Толстого, так и для истории самой Академии, сохранено Н.Д. Быковым и им сообщено на страницы "Русской Старины" через весьма обязательное посредство Т.П. Пассек.
В дальнейших главах "Воспоминаний" Татьяны Петровны читатели найдут объяснения и дополнительные подробности к представляемому ныне документу вполне важному для истории русского искусства. Ред.]

Рим. - 1839 г.

Почтеннейший друг Василий Иванович, простите, что так долго не отвечал вам на ваше письмо, полученное мною в Неаполе. Там мне некогда было; причину, которую вы узнаете из письма моего к А.И. Крутону, а, возвращаясь в Рим, остановился к вам писать до результата посещения Государя Императора Николая Павловича, приехавшего в Рим 1-го (13-го) декабря, в 4 часа пополуночи.

В этот же день, в 11 часов, Его Величество отправился с визитом к папе, в казацком мундире, а оттуда, переодевшись у себя, поехал в Ватикан, в самую церковь Петра. Мне дали об этом знать. Я тотчас же туда поехал, предварительно сказав пенсионерам быть непременно там же. Так как господин Киль совсем нисколько не заботился об них, то я и взял на себя право представить их Императору. Приехал я туда, когда Государь был уже там, в сопровождении антиквария Висконти, приставленного ему в чичероне, и всей свиты, приехавшей с ним из Палермо. Он был в это время у гробницы св. Петра, внизу. Я стал перед самым выходом, чтоб непременно попасться ему на глаза, поставив всех пенсионеров вместе к стороне. Тем удобнее было мне там распределиться, что народу было очень мало и почти никто из присутствующих итальянцев не подозревал в нем сильного монарха России. Как я предполагал, так и случилось. Государь, только что вы шел наверх, обратил свой взор на меня, остановился и, протянув руки вперед, сказал:

- Что я вижу! и ты здесь; какими судьбами? Потом подошел ко мне, подал руку и крепко пожал. - "Как я рад,- продолжал он,- что с тобою здесь встретился".

Я, поблагодарив Государя за милостивое ко мне внимание, спросил у него позволение представить ему наших пенсионеров.

Он, обратясь к ним, сказал: - "А, это наши? рад вас видеть. Что - не ленятся?" и на мой ответ, что - нет, сказал: "Мы это увидим и определим". Потом взял меня через плечо и продолжал говорить:

- "Я рад, что тебя вижу, очень рад; у меня много тебе будет работы; пойдем со мною".

Дорогою спрашивал меня был ли я в Палермо, и на отрицательный мой ответ сказал: "Так ты, стало быть, ничего не видел. Поезжай в Палермо, да поезжай непременно; ты увидишь чудо".

Сказал мне, что в Неаполе ему лучше всего понравилось, это в монастырь St. Ignazio образ снятия со креста Спасителя, работы Espagnioletta Ribera. Ее копирует один из ваших пенсионеров. Я сказал, что это поручение сделала ему Академия. - "Я рад, что угадали мою мысль, я ее беру себе". Тут продолжал рассматривать церковь; поручил мне сделать копию с некоторых картин, заказать мозаик и сделать рисунки с мозаичных украшений.

С этих пор, я должен был быть при всех его поездках по всем местам, посещаемым им, и быть возле него при осмотре им достопримечательностей как по Ватикану, так и по церквам и мастерским, и везде Его Величество адресовался ко мне и мне поручал все заказы, которые угодно было ему делать: не смотря на то, что директор здешних пенсионеров был тут же, с ним он вовсе не говорил ни слова во всех его поездках. Государь во все время своего здесь пребывания был ко мне очень милостив и ласков.

Его Величество посетил церковь Петра и не один раз посещал все галереи Ватикана, все главные капеллы, библиотеку, музеумы и сад папы. В разные дни выезжал всякое утро в 11 часов и возвращался к себе в 4 часа, а иногда и позже. Государь был просто неутомим, рассматривая Рим, и видел и рассмотрел с большим вниманием в пять дней то, чего не рассмотреть и в две недели. Осмотрев совершенно весь Ватикан, он был в церкви St. Pietro in Vincoli; в экспозиции иностранных художников, в базилике St. Maria Majiori; в Теоне; Maria di Angelo, что в термах Диоклетиана; St. Giovani Salerаno; St. Pauli, за городом; Пантеоне; термах Каракалы; palazzo di Cosari; villa Albani; Колизее; в ателье иностранных художников - скульпторов: Wolf, Imhof, Bien-aimй, Fincli, Tanerani, Fabris - и везде были заказы.

Сказав о приезде Государя в Рим, о его здесь пребывании и действии в отношении к иностранному, буду теперь говорить о том, что касается Академии, а стало быть, и всем нам так близко к сердцу: о наших пенсионерах. Начну с того, что ужасные слухи насчет поведения наших пенсионеров распространены в Петербурге, и - как здесь получены некоторые известия - будто бы есть и донесение г. Киля о их лени и распутстве - совершенно несправедливы, о чем с подробным отчетом занятий, работ и поведения при сем имею честь препроводить рапорт к его высочеству нашему президенту (герцогу Максимилиану Лейхтенбергскому).

Ежели господа пенсионеры, приезжая в Рим, не вдруг принимаются за работы, так это потому, что первые месяцы они должны осмотреться и приноровиться к новому своему положению, а особливо, когда здешнее теперь их начальство ни малейше не заботилось об них, и не только не искало облегчить им тяжелый переход их из отечества в совершенно чужую им страну, а напротив, как вы увидите в последствии, вовсе не хотело знать их. А что они вовремя начали свои работы и не ленились - вы увидите также ниже. На счет же дурного их поведения и безнравственности их, донесения, ежели они есть, так же как и слухи,- тоже ложны, что вы тоже увидите в последствии моего письма.

Я, во время моего пребывания в Риме, как прежде, так и теперь, делал строгие на счет этого разыскания и убедился совершенно в несправедливости дурных толков, распущенных об них. Ежели и случается иногда, что в праздник они соберутся и немного попируют, то делает ли это их уже пьяницами? - Посмотрели бы как пируют иногда художники немцы и французы, а об них не говорят ни слова; как здесь теперь пируют наши путешественники - не художники, которых собралось здесь теперь премножество, все из значащих фамилий! как эти поигрывают и пируют - а про них тоже ничего не говорят, да еще относится все на художников. Дня четыре тому назад была здесь пирушка у русских, в трактире или ресторации Au bon gout [Приятного времени (фр.)] - a там не было ни одного из них (из художников русских), но это в сторону.

Всем роспускам худых слухов об пенсионерах и донесениям есть причина, и она заключается в самом директоре здешних пенсионеров, в г-не Киле его секретаре Сомове. Ни тот, ни другой не умели взяться за свое дело. Сомов, по ограниченности своей и внутренности, не умел понять, что такое выпущенный из Академии пенсионер; не умел понять, что они не школьники, не ребята, и наделал некоторым из них большие неприятности и тем вооружил против себя всех так, что они решились и доказали очень ясно, что они уже не дети и что он в деле искусств ничего не понимает и не умеет приличным образом с ними вести. Разумеется, что это сделало его их врагом. Когда Киль приехал в Рим, начал тем, что, пробыв в нем три месяца, чтобы познакомиться, как бы должно было, не посетил ни одной мастерской, но явившихся к нему даже за нуждами во все это время не допускал к себе. Сомов, вероятно, в это время описал наших пенсионеров ему своими красками. А этот, и без того ненавидя все русское, стал с ними после этих трех месяцев обращаться с надменностью и даже с пренебрежением и, когда они с ним встречались, ему кланялись, то он не снимал даже шляпы и не платил учтивостью за учтивость. Вы знаете последних наших воспитанников, они у нас не привыкли к такому обращению и каждый из них с душой и чувствует себя. Это их оскорбляло.

Г-н Киль, не входя совершенно в их положение, ни в их занятия, ибо и по сие время был только у каких-нибудь трех или четырех человек в студиях и то пред приездом Государя, и не зная более половины их в лицо и теперь, а действует только там, где может им повредить, распуская об них слухи во всех домах, где вхож, как об самых ничтожных и распутных людях. Такие поступки г-на директора, очень натурально, что не могли их привязать к нему и они не только что потеряли к нему уважение и не любят, но даже презирают и каждый из них готов это сказать ему в глаза. Распуская скверные слухи о пенсионерах, делая худые об них донесения с помощью Сомова (с которым они теперь ужасно перессорились и чернят теперь друг друга), хотят прикрыть свое совершенное незнание своего дела, невежество в деле искусств, невнимательность к пенсионерам, одним словом - совершенно бездейственность, поручив все неопытному и незнающему молодому человеку Сомову. Когда ждали сюда Государя, г-н Киль не только не старался, чтоб пенсионеров выставить, но делал все, чтоб их уронить. Он затеял выставку из последних оборы шей, оставшихся у наших живописцев от посланных вещей в Петербург, взял у них неоконченные даже работы, их этюды, и выставил в Palazzo Farnesino, в комнате, где на стенах нарисованы фрески - пригласив в то же время письменно всех иностранных и итальянских художников сделать тоже выставку и не из приехавших сюда, как наши, учителя, а всех здешних мастеров и профессоров, которых здесь с лишком триста человек; из работ этих трехсот человек художников выбрано было с сотню самых лучших, в том числе нескольких художников было по две картины, и выставили в локале обыкновенных выставок, где и стены и свет приспособлены к тому. Не явно ли, что это - желание унизить наших художников? Я употреблял все силы, чтобы уничтожить это предприятие, объяснял князю (Волконскому?), который совершенно был согласен со мной, но на мою просьбу запретить делать эту выставку сказал:

- "Мы с вами оба посторонние здесь. Начальником Киль; пусть он делает выставку; ему же достанется"

Оно так и было. Он употребил так же все интриги, чтобы не допустить Государя по мастерским наших художников, а особливо Иванова не терпит и выставляет сумасшедшим мистиком и успел уже надуть это в уши Орлова, Адлерберга и нашего посланника, с которым он до гадости подличает, как везде и у всех. Приехав, я вам расскажу много его проделок.

Слава Богу, что здесь случился князь Петр Мих. Волконский, который еще до моего возвращения в Рим имел случай узнать некоторых наших пенсионеров и уже немного переменил об них свое мнение, тогда как он, как сам изъяснялся, до того времени, не хотел и боялся видеть наших художников, о чем мне сам тогда говорил. Я, по приезду в Рим, на другой день к нему явился и, когда, между прочим, дошла речь о наших пенсионеров и я стал говорить в их защиту:

- "Я не знаю,- сказал он,- с чего взяли говорить так худо об них; я знал многих из них и нахожу их образованными, благовоспитанными молодыми людьми, и рад, что с ними познакомился".

Вот его собственные слова, которые я хорошо затвердил, чтобы передать в доказательство нелепости худых слухов, распускаемых злобными людьми.

Увидев худое положение дел наших пенсионеров и притеснения Киля, я вознамерился, по приезду Царя, действовать прямо и решительно, что мне и удалось с помощью благосклонного и ласкового приема, сделанного мне Его Величеством, и того, что он во всем, что касалось наших и другим заказов, адресовался единственно ко мне. Государь был во всех мастерских наших художников, куда только можно было его вести. Не смотря на ухищрения Киля и посланника, который, совершенно не зная наших здесь пенсионеров, а только по одним наущениям Киля, явно действовал против. Кажется, мы с ними расстанемся не большими приятелями.

Государь был, во первых, у живописца Иванова. Нашел его картину прекрасной, сделал некоторые замечания; удивлялся его труду, рассматривая его этюды, и на слова одного из присутствующих, что столько тут наделано рисунков и, кажется, было сказано: "Для чего?" - Государь изволил сказать:


- "Чтоб сделать картину; иначе и нельзя".

Очень расхвалил картину и велел Иванову оканчивать, с Богом.

В мастерской у Ставасера Император был восхищен статуею, вылепленною из глины, но не совсем еще в безделицах конченною, представляющею Нимфу, разуваемую молодым Сатиром. Хвалил сочинение, грациозность и отделку этой группы и велел произвести ее в мраморе. Очень хвалил начатую в мраморе и уже приходящую к концу статую Русалки; рассматривал его эскизы и сказал:

- "Не ленитесь только, а то у меня будет вам много работы!"

Был у Илимчен, который вылепил Нарциза и готовится рубить его из мрамора, и спросил "есть ли мрамор?" он показал. Спросил - "довольно ли? окончательно ли сделана модель, чтоб рубить ее из мрамора?" - и когда художник отвечал, что - да, он сказал:

- "Вещь будет, кажется, хорошая; оканчивай".

Государь был у Иванова, рассматривал оконченную им в мраморе статую Ломоносова в юности, был доволен и очень хвалил. Видел начатую им статую, изображающую молодого человека-простолюдина, замахнувшегося, чтоб убить камнем змею; это академическая фигура и еще не совершенно приведенная в порядок. Государь отнесся, что "нельзя много об ней судить, потому что она не кончена, но надо ожидать, что будет хороша; оканчивай".

К Рамазанову Государя совсем не хотели было вести, по усталости Его Величества и потому, что надо еще ему смотреть мастерские иностранных художников, а что к Рамазанову, ежели можно будет, то вечером поедут. Это было мне очень больно. Когда я адресовался к князю Петру Михайловичу Волконскому, он мне сказал: "я так устал, что не могу оставаться, делай как хочешь" и тут же уехал. Ни Адлерберг, ни посланник, которому очень хотелось Государя вести к иностранным скульпторам, не хотели доложить. Я говорил посланнику, что это значит обидеть одного, когда были у всех, а вечером совсем неудобно видеть статую в глине. Он мне отвечал, что государь изволил устать и торопится к иностранным скульпторам и он не смеет об этом доложить.

"Ну, так я возьму эту смелость", сказал я рассердясь и, подошед к Государю, остановил его и объяснил ему, что нужно посмотреть работы еще одного из наших скульпторов, и молодого человека с дарованием, Рамазанова. Государь спросил меня, что "недалеко ли его мастерская?" - на мой ответ, что в нескольких шагах: - "Ну, так пойдем к нему".

В мастерской Рамазанова Государь был чрезвычайно доволен eгo статуею "Нимфа, ловящая у себя на плече бабочку"; хвалил очень постановку, грациозность и отделку; рассматривал его эскиз, сделанный для статуи в пандан к Ставасеровой группе, тоже Нимфа, у которой Сатир просит поцелуя. Эскиз этот очень понравился Государю, он только сказал:

- "Это уже очень выразительно; смягчи ее, а не то мне нельзя будет поставить ее в моих комнатах". Приказал ее сделать и произвести в мраморе.

Его Величество видел рисунки архитекторов и доски граверов у себя в кабинете. Потом призвал их к себе, расхвалил их чрезвычайно, насказал им столько лестного, что они вне себя от радости. Его Величество кончил свои похвалы сими словами:

- "Молодцы, вы и скульпторы меня порадовали".

В отчете моем к президенту я поместил совершенно слова Государя, тогда же много записанные.

По отъезде Государя, накануне его именин, в 12 часов, я приехал со всеми пенсионерами к герцогу Ольденбургскому, поздравил его с общим праздником для всех русских. Он нас принял очень ласково и, кажется, был очень доволен этим нашим приветствием; от него поехали мы также все к князю Петру Михайловичу Волконскому поздравить его, как начальника и главного, с тезоименитством Государя. Ему это чрезвычайно понравилось и было приятно, благодарил за поздравление, был очень мил и ласков, говорил несколько с пенсионерами и кончил свою речь таким образом:

- "Мне очень приятно вам сказать, что Государь был совершенно доволен вами. Благодарю вас за это,- благодарю вас за ваше хорошее поведение!"

Вот, Василий Иванович, лучшее оправдание наших пенсионеров противу клеветы и доносов. И если бы они в самом дел были такие мерзавцы, как об них распускают слухи, то стала ли бы их принимать к себе в дом Прасковья Николаевна Жеребцова, где они бывают и встречаются с князем П. М. Волконским, как равно бывают и в других русских домах, не заразившихся еще клеветами Киля! Не хочу вас уверять, что они ведут монашескую жизнь. Нет, они в свободные дни иногда сойдутся между собою попраздничать, как это случается со всеми молодыми людьми, но разврата, пьянства, как говорят, между ними нисколько нет; ведут они себя благородно, как следует. Хозяева, у кого они живут, об них относятся с уважением, и потому донесения г. Киля, как здесь слухи носятся, будто бы посланные в Академию, о их распутстве и лености - совершенно ложные, как вы видите из моего письма и донесения к его высочеству, нашему президенту. Не хочу верить слухам, также здесь пронесшимся, будто бы Н.И. Уткин подтвердил донесения г. Киля; это было бы ужасно несправедливо с его стороны и поступлено очень легкомысленно. Николай Иванович Уткин был здесь такое короткое время, что не мог сделать никаких за ними наблюдений и не делал их. Видал их, так сказать, мимоходом в прогулках, которые они с ним делали. Могли он их узнать тут ? Ежели он точно это сделал, чему я никак не могу верить, то сделал единственно только по словам Киля, который так вертелся около него во все его там пребывание. Ежели сделанный Н.И. прощальный обед нашими пенсионерами,- где, может быть, за бокалом шампанского выпили, пошумели песнями и повеселились,- подал ему случай сделать об них худое заключение, то уж я не знаю как это понять и как назвать. Но я повторяю, что этому не верю, как не верю и тому, чтобы Н.И. Уткину,- как объявил здесь Киль - тогда как я ехал в Рим в самое то же время - было дано поручение здешнему директору, на основании определения Академии, .устроить здесь натуральный класс и заставить пенсионеров непременно ходить в него в известные часы дня, тогда как мне об этом положении ничего неизвестно. Это, должно быть, тоже выдумка Киля. О неудобстве такого положения нечего и говорить.

Насчет скульптора Иванова скажу, что он, точно, от скуки и тоске по отчизне начал попивать, но теперь он гораздо воздержаннее и, надо полагать, что это и совсем пройдет после посещения Государя. О Ломтеве скажу, что он в самом бедственном положении, без копейки денег и в долгах, и без всякой возможности учиться, а имеет большие способности, не выносит своего положения и тоже вдается в гульбу, чтобы забыть его. Я уверен, что его отвратить от этого удобно можно, дав ему возможность учиться, с тем, что первое его нетрезвое поведение и праздность лишит его навсегда пособий. Поручить же над ним надзор особый живописцу Иванову; он, кажется, добросовестный человек, или кому другому. У нас так мало исторических живописцев; из него (Ломтева) может выйти хороший; у него много к тому данных.

Здесь получены известия о смерти Довичелли; у меня просят узнать об кондициях, на которых он был при Академии, почему и прошу вас, почтеннейший Василий Иванович, прислать мне их, ежели Академия найдет для себя полезным иметь человека вместо Довичелли, также способного как тот; кажется, брат Довичелли просится на это место. Он считается здесь лучшим по приготовлению красок, холстов и нужных для художников вещей.

Приехав сюда в первый раз, нашел Мокрицкого в самом жалком положении и, зная его прилежание и старание учиться, я дал ему из вверенных мне денег тысячу франков. Теперь не знаю, что мне делать с Ломтевым; он тоже в самом крайнем положении.

Наговорив вам так много о наших пенсионерах, что вам, как и мне, так близко к сердцу и так интересно, начну говорить и о себе. Везде, где я был, и все, что я видел по сие время, хорошо и даже очень хорошо; занимало меня, приносило большое удовольствие. Я восхищался всем, а все - таки скучно здесь. Я нахожу у нас во многом лучшее совсем не по одной только привычке к своему, но, тщательно вникая во все (климат и памятники откладывая в сторону: это другое дело), взвешивая везде, где я был, хорошее и дурное с нашим дурным и хорошим, скажу, что, по моему уразумению и совести, у нас в России в несколько крат лучше. Не место и нет времени, чтобы входить в подробности объяснения для подтверждения моего мнения, а повторяю, что наша святая Русь лучше и много лучше других. Я не дождусь времени, когда буду иметь радость вернуться в отчизну.

Теперь, оканчивая мое письмо, прибегаю к вам с просьбою. Из писем моих, ежели вы их получили, вы видели, что болезнь моя и дороговизна дороги расстроили мои финансы чрезвычайно, хотя я сколько мог лишал себя, не думая об удобствах, даже самых необходимых для моего здоровья,- как в дороге, так и в жизни на местах,- и со всем тем у меня вышли все деньги и даже принужден был задолжать. Во время присутствия здесь Государя мне присоветовали просить Его Величество через генерал - адъютанта Адлерберга, что я (хотя мне это очень дорого стоило) и сделал. В письме моем, объяснив мое положение, просил вспомоществования двух тысяч рублей серебром, совершенно мне необходимых и без которых я не только что не могу кончить моего вояжа и увидеть, что мне еще осталось досмотреть, но не знаю, что мне будет и делать. Многие, которые несравненно менее меня служили и не отдают сами отчета, что они сделали, получали от щедрот Монарха и больше гораздо вспомоществования для поездки в чужие края, не имея ни почему так необходимости вояжа как я. А они получали пособие на поездки и по два раза, как, например, какой-нибудь Алединский, который мне сказывал, что получил в первый раз до четырех тысяч рублей и нынче получил опять порядочную сумму, да еще в Неаполе написал в Палермо, когда Государь был там, что у него украли из кармана деньги, и ему прислали еще тысячу франков. А сколько и богатых получали и получают на дорогу вспомоществования! Просьба моя к вам состоит вот в чем: так как г. Адлерберг не будет докладывать обо мне Государю прежде приезда в Петербург, то чтобы герцог сделал милость - замолвил словечко за меня г. Адлербергу или далее, ежели он вздумает, а ежели там откажут, то чтобы сделали мне милость прислать эти деньги,- коли невозможно будет так,- хоть заимообразно. Я без них никак не могу отсюда двинуться, как и оставаться здесь. Доложите, пожалуйста, о моей просьбе его высочеству, к которому прибегать заставляет меня одна только крайность. Прошу вас не откладывать моей просьбы. Положение мое меня ужасно мучает; ужасно тяжело мне это все говорить, да нечего делать. Я бы готов Бог знает что перетерпеть, чтобы не иметь только унижения прибегать к просьбам о деньгах.

Благодарю вас от всей души и Софию Ивановну за ваше внимание к моей малютке Кате. Мне должно было бы начать мое письмо этою благодарностью, но дела наших художников так заинтересовали меня, что я весь предался им и поспешил оправдать их пред Академиею и нашим президентом. Да и кому же было, как не мне, вступиться за них ?

Прощайте, почтеннейший друг Василий Иванович, спешу кончить мое письмо, чтобы успеть отправить его с курьером. Жена моя вам и супруге вашей свидетельствует почтение как и я, вам душевно преданный Граф Фёдор Толстой.

Р.S. Так как рапорт мой к его высочеству еще не переписан, а дожидать его - было бы отложить услышать вам приятные вести, я отправляю это письмо и прошу вас хоть по нем довести до сведения герцога и Академии об здешних делах, разумеется, исключив подробности об Киле, которые были писаны только для вашего сведения; рапорт я пришлю с следующим курьером.

Сейчас у меня был один камергер здешнего двора, имевший счастие сопровождать Государя Императора в его обзорах. В Риме Император Николай Павлович оставил о себе воспоминание, как и в Неаполе и Сицилии: он удивил всех своею снисходительностью, ласкою и своею внимательностью, с которой осматривал все, что обозревал, а еще более - точным и верным взглядом на все вещи, чему удивлялись и мы все. С какою гордостью должны мы слышать общее об нем удивление! Граф Фёдор Толстой.

Сообщ. Н.Д. Быков.

 


Михаил Соколовский. К характеристике Императора Николая Павловича.

I. Семейное дело.

Рыцарская черта характера императора Николая I, выражавшаяся в постоянной готовности заступиться за слабого и внести таким образом некоторое равновесие в борьбу двух неравных противников, общепризнана. Но любопытно привести малоизвестный эпизод, для того, чтобы лишний раз подчеркнуть указанную черту,- эпизод, касающейся супругов Шаховских. Здесь императору Николаю пришлось выступить в качестве посредника между мужем и женой.

Жена полковника князя Шаховского, вследствие разногласий с мужем, жила отдельно от него. Вечером, в десятом часу, 14 сентября 1834 г., в подвале под ее кабинетом, где она постоянно находилась, произошел пороховой взрыв. Человеческих жертв взрыв, к счастью, не принес, так как княгиня находилась не в кабинете; силою же взрыва лишь приподняло пол в кабинете, сорвало с петель дверь и разбило несколько оконных стекол. Княгиня подала заявление в с-петербургский земский суд, и началось следствие, которое обнаружило подозрение в совершении взрыва на самого князя Шаховского; последний был по высочайшему повелению арестован. Между тем, военный министр, усмотрев отсутствие военного депутата при следствии, произведенном исправником, потребовал преследовать дело, что и было исполнено.

Расследования обнаружили, что княгиня Шаховская не может, строго говоря, указать на виновника взрыва; правда, сбежавшиеся на взрыв люди передавали ей, что, возвращаясь домой, они встретили по большой дороге, у самой дачи, шедшего через мост офицера, с черными усами, в шинели с красным воротником, в фуражке, в сопровождении дрожек, запряженных парою темных лошадей, и кучера в белом армяке, причем один из свидетелей утверждал, что этот таинственный офицер - был князь Шаховской. Домашние княгини Шаховской ничего в следствие не внесли; сторож дома заявил, что дворовые собаки не лаяли. Полковник князь Шаховской показал, что он никогда "не питал злонамеренности" против княгини, "ныне же возводимая на него нелепая и ужасная клевета вымышлена единственно для поддержания бракоразводного дела, заведенного женою его"; кроме того, князь Шаховской, ссылаясь на врачей Лихтенийтета и Бланка, говорил, что он за месяц до 14 сентября заболел и к этому дню болезнь его настолько усилилась, что ему была пущена кровь. Домашние князя Шаховского подтвердили его показания, ровно как и лечившие его доктора; физикат же удостоверил, что из аптек отпускались лекарства для князя Шаховского 21 августа, 14, 16, 18, 20 и 27 сентября, 2 и 3 октября; однако первоначально физикат сообщал, что отпуск лекарств был произведен не 14, а 13 сентября, и лишь при представлении князем Шаховским подлинного рецепта он признал, что лекарства отпускались, действительно, 14 сентября. Были затребованы также сведения из артиллерийской лаборатории о лицах, коим был продаваем порох с 1 июля по 15 сентября; таких покупателей было шесть человек, причем 11 июля один из покупателей назвался дворовым человеком князя Шаховского Герасимом Федоровым; однако у арестованного князя Шаховского человека с таким именем и такою фамилией не оказалось.

Вместе с князем Шаховским были арестованы сторож княгини и ее дворовая, имевшая летом какой-то таинственный разговор с княжеским кучером, а также многие крепостные князя.

Не усматривая достаточных оснований к обвинению князя Шаховского, с.-петербургский военный губернатор граф Эссен, 3 февраля 1835 г., писал военному министру об обращении всего дела, по отношению лишь к гражданским лицам, в уездный суд.

Генерал-аудиториат, в своем заключении к следствию, полагал, что подозрение на князя Шаховского, "при всей строгости произведенных исследований, не подкрепилось ни малейшими доводами, а напротив того, невинность его в сем случае доказана в полной мере и самым удовлетворительным образом". Поэтому, по мнению генерал-аудиториата, надлежало князя Шаховского от ареста освободить, также как и его казенного денщика, о прочих лицах гражданского ведомства предоставить сделать законное распоряжение военному генерал-губернатору и заметить с.-петербургскому физикату о неосмотрительном отзыве его об отпуске лекарства князю Шаховскому не 14 сентября, а 13-го.

Казалось бы, участь князя Шаховского была предрешена, и он мог рассчитывать выйти вполне безнаказанным из всего этого темного дела. Но в недоразумениях между супругами Шаховскими пожелал стать посредником император Николай, принявши сторону слабейшего, т.е. княгини Шаховской. 30 марта 1835 г. генерал-адъютант граф Чернышев сообщил генерал-аудиториату, что, "хотя его императорское величество и не находит в произведенном следствии юридических доказательств к обвинению полковника князя Шаховского, не менее того по предшествовавшей зазорной супружеской его жизни и по многократным враждебным противу жены своей поступкам, его величество признает необходимым принять меры к ограждению ее от оных на будущее время и вследствие того повелеть соизволил полковника князя Шаховского перевесть на службу в один из полков Кавказского отдельного корпуса, выслав его немедленно из С.-Петербурга".

II. Превышение губернатором власти.

Страшное зарево озарило Кострому в ночь на 6 сентября 1847 г., пожар начался в третьем часу ночи, на Александровский ул.: и жертвами огня стали более сотни зданий, в том числе Богоявленский монастырь, гауптвахта, две фабрики; убытку пожар принес почти на полмиллиона рублей. Красный петух не оставлял Костромы, и пожары произошли еще 9, 10 и 11 сентября.

Уже a priori можно было заключить, что пожары явились следствием поджогов; а тут еще были подброшены записки с предвещанием пожаров.

Время было строгое. Разговоров тогда не любили. Полиции нужно было действовать, и действовать решительно. Без больших церемоний было арестовано 54 человека, в том числе и нижние чины: 12 человек местного гарнизонного батальона, 4 человека Суздальского пехотного полка и один инвалид. Поводом к аресту послужили: "какие-нибудь слова относительно пожаров, бытность в питейном доме и хождение по городу в пьяном виде, имение при себе табаку, трубок, сигар, фосфорических спичек по нескольку штук, или цельными коробочками".

При первом пожаре гражданский губернатор действительный статский советник Григорьев находился в Макарьеве, но, получив сведение о пожаре, 8 сентября явился в Кострому, где тотчас назначил комиссию для производства следствия. Вместе с тем губернатор отдал распоряжение об аресте чиновников-поляков, состоявших на службе в Костроме, причем были отправлены в местный тюремный замок врач Ходорович, губернский архитектор Кудоровский, его брат лесничий Кудоровский, гражданский инженер Свенцицкий, коллежский секретарь Султанов, отставной штабс-ротмистр Свирщевский, дворяне Кучаровский, Белянович и Кондрацкий. Поводом к такому аресту послужило общественное мнение костромитян, видевших в поляках поджигателей. По этой же причине губернатор вошел в сношение с военными властями о том, чтобы нижние чины из поляков были отделены от остальных военнослужащих, состояли под надзором начальства и отнюдь не наряжались в караул.

Как доносил губернатор на высочайшее имя, "уныние, наведенное поджигательством, столь велико, что не только погоревшиe, но и жители домов уцелевших от пожаров выбрались на берег Волги, где ночуют под открытым небом".

Вскоре отыскался мальчик Богомолов, явившийся свидетелем разговора о якобы сделанном в кружке местных поляков заговоре на поджог. Богомолов удостоверял, что он слышал слова Кондрацкого к Кучаровскому: "надо же помянуть Сусанина", а также вопрос Ходоровича на обеде: "когда же начнем поминать Сусанина?" Этот же свидетель показал, что к Кучаровскому часто заходил унтер-офицер Ярошевич, которому тот советовал уговаривать нижних чинов "выжечь" Кострому. С другой стороны, кантонист Степанов показал, что поляки раздавали солдатам спички, свечи и деньги и решили "сделать поджог вблизи памятника Ивана Сусанина"; при этим Степанов указал на рядового Щепковского, как на первого человека, произведшего поджог. Наконец, служившая у Ходоровича женщина Мельникова подтвердила существование польского заговора.

Дело принимало серьезный оборот. Открывался какой-то польский заговор. Различные власти уведомляли центральные органы, что в поджогах подозреваются поляки. Нужен был в следственной комиссии верный и беспристрастный человек. Таким оказался адъютант дежурного генерала главного штаба капитан Огарев, который и был командирован в Кострому. Туда же был отправлен и флигель-адъютант фон Брин, с пособием в 7.500 р. в пользу пострадавших; последний также стал принимать участие в следственных действиях.

С прибытием свежих лиц, свободных от слухов стоустной молвы и от мелкого мирка глухой провинции, следствие повернуло свое течение. Эти новые лица установили, что нижние чины принимали деятельное участие в тушении пожара; они обнаружили, что "губернатор был сам увлечен молвою" и что Ярошевич и Щепковский, в надежде" исторгнуть у них признание", были при допросах наказываемы розгами, а Ходорович был водим по городу, под конвоем солдат и жандармов.

Император Николай Павлович, получив об этом сведения, был крайне возмущен деятельностью губернатора. В силу справедливости, забыв польское восстание, государь принял сторону поляков и на рапорт флигель-адъютанта Брина, 28 октября 1847 г., положил резолюцию: "представить сегодня же в комитет министров и послать фельдъегеря арестовать губернатора и привезть сюда, где. и отдать военному суду под арестом". В то же время в управление губернией вступил генерал-адъютант князь Италийский граф Суворов-Рымникский, внук знаменитого Суворова.

Продолжая следственные действия, флигель-адъютант Брин, заметив на очных ставках, что кантонист Степанов говорил неуверенно, обнаруживал робость и бледнел, стал усовещевать его показывать одну только правду. На другой день Степанов, явившись в комиссию, показал, что он ложно оговорил Ходоровича, так как на первом допросе у губернатора он был наказан розгами и очень испугался. Через несколько дней отреклась от своих прежних показаний и свидетельница Павлова. По донесении о сем государю, последовало высочайшее повеление об опубликовании всех следственных действий в местной губернской газете.

Выяснившаяся фальшивость направления следствия, вызванная излишнею доверчивостью губернатора к циркулировавшим в Костроме слухам, оправдывалась, по донесению князя Суворова, тем, что Григорьев, имел "ложно-направленное усилие отыскать виновников непостижимых бедствий города"; личной же неприязни губернатор не питал ни к одному арестованному.

Военно-судная комиссия приговорила губернатора Григорьева к содержанию под арестом на четыре месяца и к отставлению от службы. Дело поступило на заключение генерал-аудиториата, который признал, что губернатором Григорьевым "безвинно подвергнуты были тюремному заключению и позору многие лица из польских уроженцев по неосновательному подозрению в злонамеренных зажигательствах, а двое из нижних чинов телесному наказанию в вид пытки, строго воспрещенной законом, и что эти несообразные действия его утвердили в народе заблуждение о существовании между поляками заговора на зажигательство". Поэтому генерал-аудиториат полагал "написать" действительного статского советника в рядовые и определить на службу. Вместе с тем генерал-аудиториат установил наличность обстоятельств, могущих служить в облегчение участи подсудимого Григорьева - наличность беспорочной службы, высоких нравственных его качеств, разумных его распоряжений после пожара учреждением комитета для сбора пособий и нарядом для охраны имущества караулов; кроме того, нужно было принять во внимание долговременное, более года, содержание Григорьева под арестом. В виду изложенного, генерал-аудиториат полагал вменить Григорьеву в наказание бытность под судом.

9 декабря 1848 г. государь конфирмовал дело резолюцией:

"вменить суд в наказание, г. Григорьева уволить от службы, а в прочем быть по сему".

Вот каким образом рассеивался призрак мнимого польского заговора. Губернатор, введенный в заблуждение слухами и сильно поверивший пословичному афоризму: "глас народа - глас Божий", превысил свою власть и очутился под строгим военным судом, кончившимся в общем для него благополучно.

III. Высочайший выговор генерал-губернатору.

В 1839 г. генерал-губернатором Западной Сибири состоял князь П.Д. Горчаков. Если вообще в тогдашней России административный произвол не был редок, то он был более част в тогдашней Сибири, отдаленной от царских глаз и контроля общественного мнения. Там, в глухой Сибири, составлявшей, при отсутствии удобных путей сообщения, полумифическую окраину для Европейской России, царило беспорядочное ведение дел; денежная отчетность велась запутанно; бюрократическое колесо, приносящее пользу лишь при правильном движении, вертелось медленно, вяло, сонливо. Князь Горчаков был строгий администратор. Он обратил особенное внимание на делопроизводство тобольского губернского правления и 3 марта 1839 г. вошел к министру внутренних дел с ходатайством об удалении со службы тобольского гражданского губернатора статского советника Повало-Швыйковского.

Однако представление генерал-губернатора было предупреждено: виновный гражданский губернатор, до получения представления Горчакова, 17 апреля был уволен от службы. Об этом увольнении князю Горчакову писал 8 июля министр внутренних дел, генерал-адъютант граф А.Г. Строганов; последний между прочим сообщал: "При сем случай доведено было до высочайшего сведения о некоторых замечаниях ваших насчет упущений сего чиновника"; дальнейшего же хода делу о Повало-Швыйковском граф Строганов не дал, "тем более - как писал он - что в случае, если бы оказались явные со стороны его злоупотребления, принятие в отношение к нему, как и ко всякому другому чиновнику, законных мер зависит от усмотрения вашего"; далее граф Строганов, в опровержение мнения князя Горчакова о том, что виновником упущений был единственно гражданский губернатор, приводил соображение: "как вы изъяснили, что беспорядки в сем управлении вкрались с давнего времени, то они столько же могут относиться к предместникам его, как и к главным местным начальствам, коим ст. 1195, 1197 и 1198 11 т. св. зак. постановлено в обязанность предотвращать беспорядки сего рода ежегодною ревизиею и обозрением местных управлений". Вместе с тем граф Строганов отклонял просьбу князя Горчакова об исходатайствовании учреждения двух новых "столов" во втором и третьем отделениях тобольского губернского правления, предлагая командировать туда чиновников из других мест.

Князь Горчаков очень обиделся на министерское письмо. "Не знаю,- писал он в ответном письме графу Строганову 12 августа: - как принять это заключение ваше: угрозой, в случае несогласия моего, или прямым обвинением; только уверен, что вы, милостивый государь, не позволили бы себе этих слов, если бы, приведя мне на вид 119е, 1197 и 1198 ст. II т. св. зак., угодно было вам поближе вникнуть в обстоятельства дела, в предписываемое законами о порядке взаимного между ними отношения и собственно в обязанность сибирских генерал-губернаторов. Одно примечание к 1677 ст. II т. св. зак. достаточно указало бы вам, что там, где гражданским губернаторам, по обширности края, разрешается обозревать присутственные места один только раз в два года, нельзя неудобоисполнимыми требованиями, ни на чем не основанными, обременять главного начальника, управляющего тремя пространными областями и командующего отдельным корпусом". "Впрочем,- продолжал Горчаков: - если бы со стороны моей и было что упущено (в чем я нисколько не сознаюсь), то позвольте привесть вам, что вы ни мне, ни моим предместникам не начальник и не судья, что нет закона, подчиняющего генерал-губернаторов вашему сиятельству, между тем как (788 ст. I т.) положительно признаются они лицами, равностепенными с министрами, что самое главное управление по уставу и кругу своего действия, объемлющему все части администрации совокупно, составляя из себя часть министерского постановления, действующую на месте (1775 ст. II т.), подчинено одному только правительствующему сенату (1338 ст. II т.); точно так же, как и сами министерства (177е ст. II т.); наконец, что чином выше вас; а потому покорнейше прошу вас, милостивый государь, на будущее время предоставить суждение о моей службе его императорскому величеству, коему я имею счастие ежегодно непосредственно подносить отчет о моих действиях, государю слишком справедливому, чтобы взыскать с меня за то, что устроив уже многое, при ничтожных средствах, в моем распоряжении находящихся, не успел я довести до совершенства всех отраслей вверенного мне многосложного управления". Предполагая, что граф Строганов представит цитированное письмо государю, князь Горчаков просил, в заключение, представив также и письмо его, Строганова.

Следовательно, произошло довольно крупное недоразумение между двумя высокопоставленными лицами, министром и генерал-губернатором. Встретились две власти, представлявшие два начала централизации и децентрализации. Нужно было выйти из трудного положения и успокоить всколыхавшееся бюрократическое море.

Как же поступил здесь император Николай?

Граф Строганов представил государю письмо князя Горчакова, и император положил резолюцию: "пришлите мне копию с вашего отношения к князю Горчакову, о котором здесь речь и возвратите мне и сию бумагу". Ознакомившись с обстоятельствами дела, государь поручил генерал-адъютанту Чернышеву объявить высочайший выговор князю Горчакову. Опытному царедворцу, каким был А.И. Чернышев, показалось поручение столь ответственным и щекотливым, что он решил представить государю проект своего письма князю Горчакову, ранее отправления. Государь одобрил проект резолюцией: "хорошо" письмо с надписью "секретно" было отправлено в далекую Сибирь, неся неприятную весть генерал-губернатору.

"Прочитав внимательно бумагу эту,- писал Чернышев: 17 октября,- содержащую единственно мнение графа Строганова по предмету, до дела службы относящемуся, и изложенное притом в выражениях самых приличных и уважительных, государь император не мог не признать с тем большим и с самым высшим неудовольствием отношение ваше выходящим из всяких приличий, оскорбительным и совершенно неуместным в отношении к лицу, занимающему столь важную в государстве должность и облеченному особенной высочайшей доверенностью. Ограничиваясь на сей раз объявлением вашему сиятельству строжайшего за сей несообразный поступок ваш выговора, его величество изволит ожидать, что на будущее время вы не выйдете из границ, обязанностями и достоинством службы и самим приличием предписываемых; в противном случае вы неминуемо подвергнетесь справедливому гневу его величества и взысканию по всей строгости законов".

Таковы небезынтересные подробности об явления высочайшего выговора генерал-губернатору.


IV. "Генеральный" военный суд.

9 февраля 1853 г. последовал приказ о предании "генеральному" военному суду трех полных генералов, одного адмирала и двух генерал -лейтенантов. Это были: бывший председатель комитета, высочайше учрежденииого 18 августа 1814 г. (ныне Александровский комитета о раненых) генерал-от-инфантерии Ушаков 1 и члены комитета адмирал Колзаков, генералы-от-инфантерии Мандерштерн 1 и Арбузов 1 и генерал-лейтенанты Граббе 1 и Засс 1. Эти заслуженные генералы были преданы суду, как формулировано в высочайшем приказе, за "бездействие власти, беспечность и допущение важного государственного ущерба"; четверо из них, кроме Мандерштерна, были арестованы, Мандерштерн же оставлен на свободе "в том уважении, что, состоя комендантом С.-Петербургской крепости, директором Чесменской военной богадельни и членом военного совета, он, при исполнении сих обязанностей, не мог принимать равного с прочими членами комитета постоянного в действиях оного участия". Председателем суда был назначен генерал-фельдмаршал князь Варшавский граф Паскевич-Эриванский, а членами - полные генералы армии, адмиралы флота и члены генерал-аудиториата.

[!!!???!!!]скрывал" тем, что"показывал их в числе процентов, наросших на билеты кредитных учреждений, исключал их по месячным ведомостям из сумм, поступавших в то время в комитет, и, наконец, не записывал по книгам на приход полученные из кредитных установлений на капиталы комитета проценты по билетам". Совершению же подобных преступлений способствовал целый ряд обстоятельств. Срочные поверки денежных комитетских сумм производились не по шнуровым книгам, а по фальшивым ведомостям казначея. Затем денежные суммы комитета не отсылались в комиссариатский департамент, как это совершалось в первые годы существования комитета, а оставались в самом комитете. Далее, противно положен!", суммы из кредитных установлений требовались канцелярией комитета. Наконец, в денежный ящик комитета был допускаем казначей в отсутствие члена комитета. С 1842 г. действия государственного контроля распространены на денежные операции комитета, но так как ревизия контроля производилась не по подлинным книгам, а по составленным из них генеральным отчетам, то и никаких злоупотреблений по денежной отчетности комитета не было обнаружено; лишь при ревизии денежного отчета за 1847 г. были вытребованы подлинные шнуровые книги, причем были усмотрены некоторые частичные упущения, о которых контроль сообщил комитету, но последний не принял никаких мер к отвращению усмотренных упущений. Между тем, при рассмотрении шнуровых книг за 1850, 1851 и 1852 годы, оказались беспорядки; для примера можно указать, что встречались подписи генералов Граббе и Засса под статьями даже и за то время, когда они еще не состояли членами комитета.

Расхищение сумм, притом имевших гуманное назначение и в крупном объеме, совершилось, и заслуженные генералы русской армии, из которых пятеро носили звание государева генерал-адъютанта, попали на скамью подсудимых. Роковое доверие к Политковскому привело их туда. Конечно, генералы не были участниками в этой миллионной растрате. Но они обвинялись в бездействии власти, имевшем столь гибельные последствия.

Пред судом дали ответы все шесть подсудимых.

Генерал-от-инфантерии Ушаков, между прочим, показал, что, вступив в члены комитета в 1846 г., он нашел неограниченное доверие, которым пользовался Политковский в комитете. Он был "живая история" комитета. Он был "руководителем" членов комитета, выйдя из скромного положения докладчика. Никакого подозрения на него генерал Ушаков не имел и не мог иметь, так как Политковский сыздавна был облечен доверием комитета. Признавая однако себя виновным в бездействии власти, генерал Ушаков считал "долгом совести, оставшейся без упрека в течении 53-летнего служения, объяснить, на чем основывалось его неограниченное доверие к человеку, преступление которого сделало несчастие последних дней, оставшихся ему, Ушакову, прожить с горьким сознанием неоправданного высочайшего доверия".

Адмирал Колзаков объяснил, что, по своем назначении в члены комитета, прежде всего он обратился к своду военных постановлений с целью ознакомиться с обязанностями его нового звания. Осведомившись, что комитет имеет назначение пещись о судьбе раненых воинов и их семейств, он принял новое звание с тою "большою радостью, что новая должность вполне соответствовала и его способностям, и наклонностям его души". При этом он не упомнит, чтобы вместе с тем возлагалась на него и ответственность за отчетность по крупным денежным суммам комитета. "Вовсе неприготовленный ни воспитанием, ни прежнею долголетнею службою к делам счетным и тем боле к контролю действий и счетов заведывающих денежными кассами лиц", он считал однако обязанностью принимать, наряду с прочими членами, участие в проверке кассы. Всякое наказание, "если не за вину своей совести, то за вину неведения и непредусмотрительности", он готов принять без ропота, как должное.

Генерал-от-инфантерии Мандерштерн объяснил, что, будучи членом комитета по занимаемой им должности директора Чесменской богадельни и быв поэтому совершенно подчинен самому комитету, он не считал себя в праве предлагать какие-либо нововведения, а вся его заботливость сосредоточивалась на благоустройстве богадельни. По своим преклонным летам, он не мог вникнуть во все подробности, "особенно в отчетность, которая требует времени и совершенного знания бухгалтерии". По выражение Мандерштерна, "злодейски поступок Политковского вовлек и его, с большим семейством, в самое гибельное положение, ибо не только чрез то подверг 48-летнюю беспорочную службу его уничтожению, но непомраченное до сих пор доброе имя его, чрез передачу многочисленными голосами газет и журналов, всемирному посрамлению".

Генерал-от-инфантерии Арбузов показал, что он при назначении его в члены комитета был убежден о совершении в нем дел "на точном оснований узаконенных правил" и поэтому ни позволял себе отступать по ревизии от ранее установленного порядка. Он никогда "не дерзал" мыслить о возможности "подобного вероломства и даже до сих пор не постигает, какие утонченные средства употреблял Политковский". В заключение он ставил вопрос: "мог ли он, Арбузов, и все прочие члены комитета, назначенные в это звание с самого недавнего времени, открыть зло, теперь лишь обнаруженное смертью его виновника, если правительственные власти, располагавшие всеми средствами не только для открытая, но и для предупреждения его, при всех своих средствах, не только не предупредили и не открыли зла, но и вообще сами доверяли Политковскому и освятили эту доверенность семнадцатью годами и многими наградами?" Из показаний того же генерала Арбузова видно, что Политковский, тотчас по назначении директором комитетской канцелярии, стал вести открытую жизнь; столь быстрое обогащение его объяснялось крупным карточным выигрышем, но и это обстоятельство, по мнению Арбузова, было бы достаточным, чтобы признать Политковского нетерпимым не только на его должности, а и вообще на всякой службе.

Генерал-лейтенант Граббе, между прочим, показал, что, когда ему были предъявлены к подписи шнуровые книги за весь 1852 г. сразу, он увидал в них уже сделанный подписи председателя и старших членов; при этом Граббе выразил пожелание представления для подписи этих книг ежемесячно.

Наконец, генерал-лейтенант Засс объяснил, что, "привыкнув с детских лет к военной дисциплине, он беспрекословно подписывал все те статьи, которые были подписаны председателем и членами". Благородная цель комитета исключала у Засса мысль о решимости кого-либо "ограбить" комитет. При самом вступлении в комитет он, найдя денежный сундук без часового, обнаружил свое удивление, но Политковский объяснил, что прежде сундук находился в офицерской караульне, в Зимнем дворце, а теперь он по высочайшему разрешению перевезен в помещение комитета.

Генеральный военный суд поинтересовался узнать, чем руководился генерал Ушаков при представлениях Политковского к наградами. Генерал Ушаков отвечал, что он,"зная обширность и сложность занятий директора, представление Политковского к наградам считал исполнением обязанности начальника"; к тому же он застал Политковского уже действительным статским советником, камергером и кавалером орденов св. Станислава 1 ст., св. Владимира 3 ст. и св. Анны 2 степени.

Сообразив обстоятельства дела, суд признал, что "в допущении" Политковского "к расхищению комитетских сумм, свыше миллиона рублей серебром, со стороны членов комитета не было умысла и даже тени подозрения о существовавшем злоупотреблении", что это расхищение началось еще до 1840 г., что Политковский, "вкравшись в неограниченную доверенность председателей и членов, как прежнего, так и последнего состава, комитета, употреблял самые хитрые извороты и обманы, чтоб поддержать эту доверенность до степени совершенного неведения о его хищничестве", и что, наконец, Политковский действовал в сообщничестве с казначеями и старшими чиновниками счетного отделения канцелярии комитета. Однако подсудимые генералы, по мнению суда, не могли "не подлежать ответственности по законам за недостаточную со стороны их осмотрительность и неисполнение установленных для освидетельствования и поверки комитетских сумм правил, при соблюдении коих преступление не могло бы совершиться и которые упущены ими из виду, по неизвинительному неведению о существовании оных, в чем и сами они признают себя ныне виновными". Более прочих был признан виновным генерал Ушаков, имевший, как председатель, более, чем члены комитета, "средств и возможности ознакомиться с ходом дел, проникнуть крывшееся зло и остановить его развитие до настоящего размера", а также адмирал Колзаков, как состоявший членом комитета с 1847 г.

На этом основами суд приговорил: генерала Ушакова - к исключению из службы, с выдержанием, сверх того, под арестом в крепости в течение шести месяцев; адмирала Колзакова - к исключению из службы, по вменении ему в наказание бытности под судом и арестом; генералов Арбузова, Граббе и Засса - по уважению к недавнему поступлению их в члены комитета, к аресту в крепости на три месяпа каждого, по вменении им в наказание бытности под судом и арестом; наконец, генерала Мандерштерна - по уважении к тому, что он имел еще обязанности по другим должностям, к аресту в крепости на один месяц, также по вменении ему в наказание бытности под судом. Растраченные суммы суд постановил взыскать с имущества всех подсудимых.

Приговор был повергнут на высочайшую конфирмацию императора Николая Павловича, которая и последовала 10 апреля 1853 г.

Приводим текст этой конфирмации:

"Приговор суда касательно генерала Ушакова нахожу праеильным; но считаю гораздо виновнее в том, что дозволил себе дерзко настаивать в награждений Политковского, несмотря на мои отказы, тогда как отличия нисколько с его стороны не было, но, напротив того, ежели бы Ушаков исполнил свою обязанность по долгу данной присяги, воровство бы открылось; потому приговор суда утверждаю во всей силе. Адмирала Колзакова, вменив лишение генерал-адъютантского звания и суд в наказание, уволить от службы. Генерала Мандерштерна, вменив суд в наказание, возвратить к прежней должности коменданта. Генерала Арбузова, вменив лишение генерал -адъютантского звания и суд в наказание и приняв в соображение 'малое нахождение в наличности при комитете за командировкой к командованию гренадерским корпусом, избавить от дальнейшего взыскания и возвратить к должности инспектора гвардейских и гренадерских резервных и запасных батальонов. Генерал-лейтенантов Граббе и Засса признаю виновными только в том, что, усумнясь в правильности существовавшего порядка в комитета, не довели об этом, как генерал -ад ютанты, до моего сведений, за что об явить им строжайший выговор и от дальнейшего взыскания освободить".


А. Соколова. Император Николай Первый и васильковые дурачества.

В бытность мою в Смольном монастыре, в числе моих подруг по классу была некто Лопатина, к которой в дни посещения родных изредка приезжала ее дальняя родственница, замечательная красавица, Лавиния Жадимировская, урожденная Бравур. Мы все ею любовались, да и не мы одни. Ею, как мы тогда слышали,- а великосветские слухи до нас доходили и немало нас интересовали,- любовался весь Петербурга.

Рассказы самой Лопатиной нас еще сильнее заинтересовали, и мы всегда в дни приезда молодой красавицы чуть не группами собирались взглянуть на нее и полюбоваться ее характерной, чисто южной красотой.

Жадимировская была совершенная брюнетка, с жгучими глазами креолки и правильным лицом, как бы резцом скульптора выточенным из бледно-желтого мрамора.

Всего интереснее было то, что, по рассказам Лопатиной, Лавиния с детства была необыкновенно дурна собой; это приводило ее родителей в такое отчаяние, что мать почти возненавидела ни в чем неповинную девочку, и ее во время приемов тщательно прятали от гостей.

Вообще, в то время в высшем кругу, к которому принадлежало семейство Бравуров, не принято было не только вывозить, но даже и показывать молодых девушек до момента их выезда в свет, и в силу этого никого из тех, кто знал, что в семье растет дочь, не могло удивить ее постоянное отсутствие в приемных комнатах отца и матери.

Между тем девочка подрастала и настолько выравнивалась, что к 14-ти годам была уже совсем хорошенькая, а к 16-ти обещала сделаться совершенной красавицей.

В этом именно возрасте Лавинию в первый раз взяли в театр в день оперного спектакля, и то исключительное внимание, какое было вызвано ее появлением в ложи, было принято наивной девочкой за выражение порицания по поводу ее безобразия и вызвало ее горькие слезы...

В тот же вечер все объяснилось... Тщеславная и легкомысленная мамаша поняла, что красота ее дочери отныне будет предметом ее гордости, и Лавиния начала появляться на балах, всюду приводя всех в восторг своей незаурядной красотой.

Когда ей минуло 18 лет, за нее посватался богач Жадимировский, человек с прекрасной репутацией, без ума влюбившийся в молодую красавицу.

Приданого он не потребовал никакого, что тоже вошло в расчет Бравуров, дела которых были не в особенно блестящем положении,- и свадьба была скоро и блестяще отпразднована, после чего молодые отправились в заграничное путешествие.

По возвращении в Петербург Жадимировские открыли богатый и очень оживленный салон, сделавшийся средоточием самого избранного общества.

В те времена дворянство ежегодно давало парадный бал в честь царской фамилии, которая никогда не отказывалась почтить этот бал своим присутствием.

На одном из таких балов красавица Лавиния обратила на себя внимание императора Николая Павловича, и об этой царской "милости", по обыкновению, доведено было до сведения самой героини царского каприза.

Лавиния оскорбилась и отвечала бесповоротным и по тогдашнему времени даже резким отказом.

Император поморщился... и промолчал.

Он к отказам не особенно привык, но мирился с ними, когда находил им достаточное "оправдание".

Прошло два или три года, и Петербург был взволнован скандальной новостью о побеге одной из героинь зимнего великосветского сезона, красавицы Лавинии Жадимировской, бросившей мужа, чтобы бежать с князем Трубецким, человеком уже не молодым и вовсе не красивым, жившим после смерти жены вместе с маленькой дочерью, которую он, по слухам, готовился отдать в институт.

Побег был устроен очень осторожно и умело, никто ни о чем не догадывался до последней минуты, и когда беглецы были, по расчетам, уже далеко, муж из письма, оставленного ему женой, узнал, куда и с кем она бежала.

Дело это наделало много шума, и о нем доложено рыло государю.

Тут только император Николай в первый раз сознательно вспомнил о своей бывшей неудаче, и, примирившись в то время с отказом жены, не пожелавшей изменить мужу, не мог и не хотел примириться с тем, что ему предпочли другого, да еще человека не моложе его годами и во всем ему уступавшего.

Он приказал немедленно пустить в ход все средства к тому, чтобы разыскать и догнать беглецов, и отдал строгий приказ обо всем, что откроется по этому поводу, немедленно ему доносить.

В то время не было еще ни телеграфов, ни железных дорога. Осложнялся этим побег, но значительно осложнялась, конечно, и погоня...

Волновался, впрочем, только государь... Сам Жадимировский оставался совершенно покойным, и ни к кому из властей не обращался...

Дознано было, что беглецы направились в Одессу. Туда же поскакали и фельдъегеря с строжайшим приказом "догнать" беглецов во что бы то ни стало...

Понятно было, что они на пароходе ускользнуть за границу, и в таком случай на выдачу их надежды не было...

Такой выдачи мог требовать только муж, а он упорно молчал...

Фельдъегеря скакали день и ночь; но не зевали и беглецы, которые, кроме того, имели еще и несколько дней аванса.

В Одессу, как и следовало ожидать, Трубецкой с Лавинией прибыли раньше своих преследователей, успели запастись билетами на пароход и схвачены были уже на трапе, поднимаясь на палубу парохода...

Оба, в силу распоряжения из Петербурга, были тут же арестованы и под конвоем препровождены обратно в Петербурга.

К государю был немедленно отправлен нарочный, который, по словам современной скандальной хроники, получил крупную награду.

Одновременно уведомлен был о поимке жены и Жадимировский, который, однако, не только не выразил никакого восторга по этому поводу, а, напротив, довольно смело заметил, что он ни с каким ходатайством о подобной поимке никуда не входил.

По прошествии нескольких дней привезены были и сами беглецы, при чем Жадимировский лично выехал навстречу жене и спокойно отправился с ней к себе домой.

На косвенно предложенный ему вопрос о том, какого возмездия он желает, Жадимировский ответил просьбой о выдаче ему с женой заграничного паспорта и тотчас же уехал вместе с нею, к великому огорчению всех охотников до крупных и громких скандалов, не обнаружив не только никаких особенно враждебных намерений по адресу жены, но, напротив, сохраняя с ней самые корректные и дружелюбные отношения...

Николай Павлович ничем не откликнулся на этот молчаливый протест, разрешил свободный отъезд за границу, который в те далекие времена не особенно легко разрешался, но зато вся сила его могучего гнева тяжело обрушилась на Трубецкого.

Самолюбивый государь не мог и не хотел простить Трубецкому предпочтения, оказанного ему, и не прошло недели, как над отданным под суд князем состоялась высочайшая конфирмация, в силу которой он, разжалованный в рядовые, ссылался на Кавказ.


Относительно оставшейся без него малолетней дочери сделано было распоряжение о зачислении ее пансионеркой царской фамилии в Екатерининский институт, где она и окончила курс, поели чего тотчас же была взята ко двору.

Судьба молодой девушки устроилась блистательно, и на коронации императора Александра II в нее влюбился граф Морни, двоюродный брат Наполеона III, бывший его представителем на коронационных торжествах.

Особой преданности графиня Морни к нашему двору никогда впоследствии не питала, да и вообще на нужную преданность она особенно способна не была, что она ясно доказала тем остроумным, но отнюдь не любезным и не справедливым каламбуром, каким она встретила царский по роскоши свадебный подарок своего жениха.

Хорошо зная, что его красавица-невеста не имеет ровно никаких средств и что ей не только не на что будет сделать себе приданое, но и на подвенечное платье у нее средств не хватит, граф Морни тотчас по получении от нее согласия на брак прислал ей свадебную корзину, на дне которой лежали процентные бумаги на крупную сумму.

Ознакомившись с содержимым конверта, невеста гордо подняла свою красивую головку и с холодной улыбкой заметила:

"Le present vaut mieux que le futur!" (Настоящее предпочтительно будущему).

О дальнейшей судьбе самого князя Трубецкого мне ничего не известно, и самый случай этот передан мною без малейшей цели потревожить чью-нибудь память...

Впрочем, чтобы остаться в пределах строгой справедливости, следует сказать, что на почве подобных столкновений император Николай Павлович всегда оставался верен себе, и, кроме вышеприведенного примера с Жадимировской, мне известен также случай с княгиней Софьей Несвицкой, урожденной Лешерн, которой тоже была брошена покойным императором перчатка, и также неудачно.

Красавица собой, дочь умершего генерала, блестящим образом окончившая курс в одном из первых институтов, молодая Лешерн имела за собой все для того, чтобы составить блестящую карьеру, но она увлеклась молодым офицером Преображенского водка, князем Алексеем Яковлевичем Несвицким, и... пожертвовала ему собой, в твердой уверенности, что он сумеет оценить ее привязанность и даст ей свое имя.

Расчет ее на рыцарское благородство князя не оправдался, он не только не сделал ей предложения, но совершенно отдалился от нее, ссылаясь на строгий запрет матери.

Несчастная молодая девушка осталась в положении совершенно безвыходном, ежели бы не вмешательство великого князя Михаила Павловича, всегда чутко отзывавшаяся на всякое чужое горе и тщательно охранявшего честь гвардейского мундира.

Справедливо найдя, что мундир, который носил князь Несвицкий, сильно скомпрометирован его поступком с отдавшейся ему молодой девушкой, Михаил Павлович вызвал Несвицкого к себе, строго поговорил с ним и, узнав от него, что мать действительно дает ему самые ограниченные средства к жизни, выдал ему на свадьбу довольно крупную сумму из своих личных средств, вызвавшись при этом быть посаженым отцом на его свадьбе.

Гордая и самолюбивая, старая княгиня так и не признала невестки и никогда не видалась с нею, даже впоследствии.

Первое время после свадьбы"молодая" была, или, точнее, старалась, быть счастлива, но муж стал скоро тяготиться семейной жизнью и изменял жене у нее на глазах.

К этому времени относится первая встреча молодой княгини с императором Николаем.

Государь увидал ее на одном из тех балов, которые в то время давались офицерами гвардейских полков и на которых так часто и охотно присутствовали высочайшие гости.

Замечательная красота княгини Софьи бросилась в глаза императору, и он, стороной разузнав подробности ее замужества и ее настоящей жизни, сделал ей довольно щекотливое предложение, на которое она отвечала отказом.

Государь примирился с этим отказом, приняв его как доказательство любви княгини к мужу желание остаться ему непоколебимо верной. Но он ошибался.

Молодой женщине император просто не нравился, как мужчина, и спустя два года, встретивши человека, которому удалось ей понравиться, она отдалась ему со всей страстью любящей и глубоко преданной женщины.

Избранник этот был флигель-адъютант Бетанкур, на которого обрушился гнев государя, узнавшего о предпочтения, оказанном ему перед державным поклонником.

Бетанкур был человек практический; он понял, что хорошеньких женщин много, а император один, и через графа Адлерберга довел до сведения государя, что он готов навсегда отказаться не только от связи с княгиней Несвицкой, но даже от случайной встречи с ней, лишь бы не лишаться милости государя.

Такая "преданность" была оценена, Бетанкур пошел в гору, а бедная молодая княгиня, брошенная и мужем и любовником, осталась совершенно одна и сошла со сцены большого света, охотно прощающего все, кроме неудачи. Прошли года...

Состарился государь... Состарилась и впала в совершенную нищету и бывшая красавица Несвицкая, и бедная, обездоленная, решилась подать на высочайшее имя прошение о вспомоществований.

Ей, больной, совершенно отжив шей и отрешившейся от всего прошлого, и в голову не приходило, конечно, никакое воспоминание о прошлом, давно пережитом... Но не так взглянул на дело государь.

Первоначально он, узнав из доклада управляющего комиссией прошении, что просьба идет от особы титулованной, назначил сравнительно крупную сумму для выдачи, но в минуту подписания бумаги, увидав на прошении имя княгини Несвицкой, рожденной Лешерн, порывистым жестом разорвал бумагу, сказав:

- Этой?!. Никогда... и ничего!!.

Этот последний случай лично рассказан был мне княгиней Несвицкой, которую я видела в конце 50-х годов в Петербурге, в крайней бедности, почти совершенно ослепешей и буквально нуждавшейся в дневном пропитании.

В заключение передам комически эпизод из той же закулисной жизни императора Николая, сообщенный в моем присутствии покойным Тютчевым, чуть не в самый момент его совершения.

Больших и особенно знаменательных увлечений за императором Николаем I, как известно, не водилось. Единственная серьезная, вошедшая в историю связь его была связь с Варварой Аркадьевной Нелидовой, одной из любимых фрейлин императрицы Александры Федоровны. Но эта связь не может быть поставлена в укор ни самому императору, ни без ума любившей его Нелидовой. В нем она оправдывалась в конец пошатнувшимся здоровьем императрицы, которую государь обожал, но которую берег и нежил, как экзотический цветок...

Нелидова искупала свою вину тем, что любила государя преданно и безгранично, любила всеми силами своей души, не считаясь ни с его величием, ни с его могуществом, а любя в нем человека. Императрице связь эта была хорошо известна... Она, если можно так выразиться, была санкционирована ею, и когда император Николай Павлович скончался, то императрица, призвав к себе Нелидову, нежно обняла ее, крепко поцеловала и, сняв с руки браслет с портретом государя, сама надела его на руку Варвары Аркадьевны. Кроме того, императрица назначила один час в течение дня, в который, во все время пребывания тела императора во дворце, в комнату, где он покоился, не допускался никто, кроме Нелидовой, чтобы дать ей, таким образом, свободно помолиться у дорогого ей праха.

Но, помимо этой серьезной и всеми признанной связи, за государем подчас водились и маленькие анекдотические увлечения, которые он бесцеремонно называл "дурачествами", перекрестив их в оригинальное наименование "васильковых дурачеств" с тех пор, как услыхал, что Ф.И. Тютчев поэтически назвал их "dea bluettes" [искорки; короткие и остроумные литературные произведения (фр.)].

Вот об одном из таких"васильковых дурачеств" с присущим ему остроумием рассказывал нам однажды Тютчев.

Государь ежедневно прогуливался по Дворцовой набережной, посвящая этой обычной своей прогулке сравнительно очень ранний час.

Вставал государь, как известно, на рассвете, занимался делами, кушал чай и около 8-ми часов утра уже принимал первые доклады.

В 9 часов ровно он выходил из дворца и следовал по набережной, проходя ее во всю ее длину несколько раз сряду.

И вот однажды, поднимаясь на мостик у так называемой Зимней канавки,- государь заметил идущую ему навстречу молодую девушку, скромно, но очень мило одетую, с большою нотной папкою в руках.

Государь пристально взглянул на нее... проводил ее внимательным взглядом, когда она прошла мимо, и, конечно, забыл бы об этой встрече, ежели бы на следующий день та же встреча не повторилась.


Государя это заинтересовало, тем более, что молодая девушка была прехорошенькая и держалась чрезвычайно скромно и порядочно.

На третью или четвертую встречу государь улыбнулся своей знакомой незнакомке, и в ответ получил такую же приветливую улыбку.

Затем последовал обмен дружеских и приветливых поклонов, а за поклонами последовали и более или менее откровенные разговоры.

Государя забавляло то, что незнакомка, очевидно, не догадывалась вовсе, с кем она имеет дело, и принимала государя за простого гвардейского офицера.

Государь, избегая говорить о себе, узнал всю несложную биографию незнакомки.

Он узнал, что она дочь бывшего учителя немецкого языка, оставившего свои занятия вследствие полной глухоты, что она дает уроки музыки, что мать ее занимается хозяйством и почти все делает сама, так как они держат только одну прислугу.

Наконец он узнал, что живут они на Гороховой, в доме бывшего провиантмейстера, номеров на домах в то время не было, и значились дома по именам их владельцев,- и занимают небольшую квартирку в три комнаты.

От откровенных рассказов о житье-бытье собеседники перешли к более интимным разговорам, и государь осторожно навел речь на желание свое ближе познакомиться с молодой учительницей.

Отказа не последовало.

Молодая девушка легко согласилась на то, чтобы новый знакомый посетил ее и познакомился с ее отцом и матерью, которые, по ее словам, будут очень польщены этим знакомством.

Назначен был день и час первого визита, и в этот день, по окончании обеда в Зимнем дворца, государь объявил, что пойдет пройтись по улице.

Ни о каких "охранах" в то время не было речи... Государь свободно гулял где и когда хотел, и то, что теперь считается заботой и зачисляется за необходимую и полезную службу, явилось бы в те времена дерзким и непростительным шпионством.

Государь, подняв воротник шинели, торопливо шагал по темным уже улицам, с легким нетерпением ожидая близкого свидания.

На углу Гороховой он осторожно оглянулся во все стороны и направился к указанному ему дому.

У ворот он осведомился, туда ли попал, и, пройдя двор, стал подниматься по довольно узкой, деревянной лестнице. Против всякого ожидания лестница оказалась освещенной. Правда, все освещение ограничивалось тусклым фонарем со вставленным в него оплывшим огарком, но для Гороховой улицы того времени и это было роскошью. Лестницы тогда вовсе ничем не освещались.

Осторожно поднимаясь по достаточно грязно содержавшимся ступенькам, государь издали услыхал звуки музыки и ощутил какой-то странный запах, смесь подгоревшего масла с дешевым одеколоном.

Достигнув указанного ему этажа, государь увидал, что у одной из дверей горел такой же фонарь, как и на лестнице.

На двери этой значилась фамилия отца молодой девушки, к которой направлялся государь.

Удивление его шло, все возрастая... Но делать было нечего. Не уходить же от дверей, как самому простому, самому податливому из смертных...

Император Николай Павлович, как известно, ни перед чем и ни перед кем никогда не отступал.

Он опустил воротник шинели и смело дернул за железную ручку звонка, болтавшуюся поверх совершенно ободранной клеенки.

На звонок из кухни выглянула кухарка в ситцевом сарафане и сальном подоткнутом фартуки.

- Кого вам ?.. - неприветливо спросила она, не выпуская из рук двери.

Государь назвал фамилию старого учителя.

- Нету дома его!.. В другоряд приходите!.. - неприветливо бросила ему кухарка и хотела захлопнуть дверь, но император не дал ей этого сделать.

- Я не к нему и пришел !.. - сказал он.

- А к кому?.. К барыне?.. Так и барыни дома нету-ти!..

- А барышня?..

- Сказано вам никого... Экие вы неотвязные, прости Господи!..

- Но как же?.. Мне сказали... меня ждут...

- Ждут, да не вас !.. - загадочно покачала головой кухарка. - Сегодня нам не до простых гостей!..

- Так, стало быть, господа дома?.. - переспросил озадаченный государь.

- Дома-то они все дома... Да только пущать никого постороннего не приказано... потому...

И она таинственно приблизила к нему свое лоснившееся от масла и пота лицо.

- Потому,- почти прошептала она: - что к нам сегодня вечером самого императора в гости ждут !!..

- Кого?!.

- Самого императора!.. Понимаете?.. Так вы, по вашему офицерскому чину, и уходите по добру по здорову, пока вас честью просят !.. Поняли?!.


- Понял! - улыбнулся государь. - Только скажи ты мни пожалуйста, кто же это вам всем сказал, что император сюда придет ?..

- Барышня наша сказала!.. У нас все как есть приготовлено... И закуска... и ужин... и фрухты куплены!..

- И всем этим твоя барышня распорядилась?!.

- Да!.. Она у нас всюду сама, королева, а не барышня!

- Ну, так скажи своей... королеве-барышне, что она дура!.. - твердо произнес государь и, подняв воротник, стал торопливо спускаться с лестницы.

Вернувшись из этой неудачной экскурсии, Николай Павлович сам рассказывал об ней своим приближенным и признал ее самой глупой из всех своих "васильковых глупостей".

Так в жизни этой крупной исторической личности многозначащие и крупные факты шли параллельно с "васильковыми дурачествами!"


Эвальд А.В. Рассказы об Императоре Николае I.

В нынешнем году 25-го июня исполнилось 100 лет со дня рождения императора Николая Павловича. Теперь еще не наступило время для оценки деятельности этого замечательного государя, так как, по близости расстояния и недоступности наиболее важных архивных документов, мы не можем отнестись к его царствованию с полной беспристрастностью. Но на современниках его лежит в обязанность собирания материалов, для всесторонней обрисовки его личности и деятельности.

С этою целью я записал несколько случаев из жизни императора, из которых одним я сам быть очевидцем, а о других слышал от людей, мне близких и заслуживающие доверия.

I. Белорусский бунт.

В начале сороковых годов (1842 - 1844) в городе Гатчине поднялась большая тревога: разнесся слух, что на Петербург, двигается толпа народа в несколько тысяч человек, из Белоруссии, и находится уже недалеко от Гатчины. Жители города, не зная хорошо, в чем дело, перепугались не на шутку, обращались к властям за разъяснением, но и от них ничего не могли добиться. Слух этот, между тем, подтвердился тем обстоятельством, что из Петербурга направлены были военные команды навстречу незваным гостям, которые, проходя через Гатчину, в боевом порядке, еще более усилили общее смятение. - Значит, дело не шуточное,- толковали в городе,- если гвардию отправляют на усмирение.

Действительно, верстах в двадцати или тридцати за Гатчиной, войска встретили толпы крестьян и, разумеется, остановили их. Всю эту массу народа оцепили войсками и начали производить следствие.

- Что вы за люди, куда и зачем идете? Из ответов крестьян выяснилось нечто удивительно странное, показывающее не в первый раз, как в темной массе народа путаются самые странные представления, сказочные с действительными. Весь этот пресловутый бунт был основан единственно на соименности трех понятий: Белоруссия, Белый царь и Белое море.

Несчастные белорусы, угнетенные польской шляхтой и еврейством, долго измышляли, как бы им выйти из своего тяжелого и невыносимого положения. Нашлись между ними люди, которые по наивности или из каких-нибудь корыстных побуждений втолковали им, что так как они белорусы, то у них есть свой, настоящий Белый царь, который, конечно, сидит на Белом море, куда они и должны идти отыскивать его, чтобы он водворил на земле правду. Так как вся Россия называет императора Белым царем, и к этому названию каждый россиянин привыкает с детства, то не мудрено, что не хитрые белорусы поверили смутителям, после чего отыскивать царя именно на Белом море было уже вполне естественным. Вот они и поднялись всею массою, с самыми мирными намерениями дойти до Белого моря и отыскать там Белого царя. Дорогою они не производили никаких бесчинств и ни в какой продерзости не были замечены.

Но это массовое движение их было все-таки нарушением государственного порядка, при чем тогдашнее полицейское начальство, ради выслуги, постаралось представить дело в более страшном виде, чем оно было на самом деле. Простое движение темного и обманутого люда было истолковано, как бунт, не менее страшный пугачевского, на том основании, что эти несчастные н забитые белорусы не признавали будто бы царствовавшего государя, а хотели отыскать какого-то иного.

Исправником, или чем-то в этом роде, в Гатчине был полковник Ольдерогге, ведению которого подлежали все окрестные крестьяне. Он обращался с ними крайне жестоко и несправедливо, отягощая всякими поборами в свою пользу. До какой степени крестьяне-чухны его ненавидели, можно судить по тому случаю, что однажды, когда Ольдерогге устроил у себя бал, на расходы по которому предварительно собрал с подвластных ему чухон обильную дань, они собрались толпою перед его домом и во время самого разгара бала бросили в окна целую тучу каменьев и кирпича, ушибив многих гостей и перебив, конечно, стекла в в двойных рамах, так как дело было зимой. Разумеется, бал поневоле прекратился, так как, кроме перепуга собравшегося общества, невозможно было продолжать пированье зимою без окон. Устроив такую штуку, чухны, понятно, разбежались, но некоторых успели догнать. Помнится мне, что вся Гатчина долго толковала об этом случае и о той жестокой расправь, которую произвел Ольдерогге над виноватыми, попавшимися ему в руки.

Этому-то Ольдерогге, как опытному и ретивому управителю, поручено было и следствие над задержанными белорусами. Легко понять, что он не положил охулки, на руку и вместо того, чтобы разъяснить темным людям их заблуждение и мирно отправить домой, он раздул это дело в настоящий бунт, рассчитывая на достойную награду. Многие из белорусов, признанные более виновными, были наказаны плетьми и сосланы в Сибирь; остальные под сильным конвоем были отправлены по домам, где, как говорили, их всех пересекли, вероятно, для более прочного водворения на месте.

Но впоследствии я слышал, что кто-то из приближенных к государю решился разъяснить ему настоящий характер белорусского движения. Произведено было новое следствие, и сосланные белорусы возвращены на родину. Ольдерогге был отрешен от должности, к великой радости подвластных ему чухон.

II. Ученическая история.

Я не скажу, чтобы в так называемое доброе старое время педагогия особенно процветала. Существовавшее в то время крепостное право накладывало на все стороны жизни свой отпечаток, не оставив без внимания и педагогическую деятельность.

Главным орудием воспитания считалась тогда березовая розга. Я почти не знаю примера, чтобы ученик того времени мог пройти семь или восемь гимназических классов, ни разу не подвергнувшись действию березы. Понятно, что на учеников младших и средних классов она производила впечатление преимущественно физическое. Но ученики высших классов, у которых уже были развиты более или менее понятая о чести и достоинстве человека, относились к розге иначе, и для них такое наказание было более нравственным, чем физическим.

В Гатчинском сиротском институте того времени попадались иногда хорошие преподаватели и воспитатели, но таких было не много, и они составляли бессильное меньшинство. Из числа таковых я припоминаю известного в свое время историка Смарагдова, также старика Василия Петровича Шульгина, человека высокообразованного и гуманного; профессора физики Щеглова, преподавателей юридических наук: Преображенского и Деппа. Из воспитателей оставили добрую память стариший надзиратель Галлер, младший надзиратель Шуман.

Большинство же как преподавателей, так и воспитателей не отличались ни особенным образованием, ни тем более уменьем заслужить уважение воспитанников. Вследствие этого, не мудрено, что между воспитателями и учениками старших классов часто возникали недоразумения.

Одно из подобных недоразумений, к несчастью участвовавших в нем учеников, случилось осенью, не задолго, или почти накануне, переезда в Гатчину императора. Ученики старшего, выпускного класса, юноши около двадцати лет, в чем-то не поладили с своим воспитателем и наделали ему дерзостей. Тогдашний директор института, Григорий Иванович фон-Дервиз, приказал главных виновников наказать розгами, не смотря на протесты других воспитателей. Экзекуция была произведена публично, то есть в присутствии всех учеников двух или трех старших классов. Хотя наказание было самое легкое, так как каждому дали не более двух или трех ударов розгами, но оно было в высшей степени оскорбительно для взрослых юношей, которые рассчитывали в скором времени быть самостоятельными людьми и вступить в общество. По окончании экзекуции, они, понятно, ожесточенные таким обращением с ними, еще более возмутились и обратили свою месть на фон-Дервиза, который, как говорили, пострадал при этом.

Как всегда бывает в подобных случаях, история эта разгоралась более и более.

Почетным опекуном института в то время был Сергей Степанович Ланской, впоследствии министр внутренних дел и граф. На время пребывания государя в Гатчине он также всегда приезжал туда, останавливаясь в особой небольшой квартире, предназначенной исключительно для него, в самом здании института. Бывши мальчиком, я попросил раз сторожа при этой квартире показать мне ее, когда тут жил Ланской, но отлучился во дворец. Квартира состояла из четырех небольших комнат: спальной, уборной, гостиной и кабинета. В уборной меня поразило то, что на одном столике я увидел шесть или семь подставок с париками.

- Зачем у него так много париков? - спросил я сторожа.

- Это, изволите ли видать, для того,- объяснил он,- что они надевают парики по очереди: спервоначалу наденут, примерно вот этот, с самыми короткими волосами и поносят его несколько дней. Потом наденут вот этот, у которого волоса чуточку подлиннее, и тоже поносят его несколько дней. Потом вот этот, еще подлиннее, и так до последнего. После того надевают с самыми короткими волосами: оно и выходить так, как будто у них собственные волоса растут, и будто они их подстригают.

Но это - между прочим. Дело же в том, что история с учениками старшего класса столько нашумела, что Ланской должен был доложить о ней лично государю, из предосторожности, чтобы слух о ней не дошел до него сторонними путями.

Приехав в институт, император Николай Павлович потребовал представить себе два старших класса и высказал им свое крайнее неудовольствие за случившееся, а в заключение приказал главных виновников сдать в солдаты.

Такое строгое решение испугало Ланского, который видимо не ожидал подобного исхода дела. Не смотря на гнев государя, он осмелился робко заметить, что главные виновники за все время пребывания в института вели себя хорошо и были лучшими учениками, во имя чего и просил пощадить их. Государь на это ходатайство ответил:

- Мне не нужно ученых голов, мне нужно верноподданных.

Далее просить было, конечно, невозможно. Несчастных отделили в особое помещение, и они уже готовились надеть солдатские шинели, но, к счастью их, чрез несколько времени государь смилостивился, не знаю по собственному ли почину, или вследствие чьего-нибудь ходатайства, только от солдатчины они были избавлены и отправлены на службу в провинциальные города.

Выражение государя, приведенное мною, в высшей степени характерно: оно чрезвычайно выпукло обрисовывает его историческую фигуру и объясняет большую часть явлений его царствования. Ни к чему так строго и беспощадно не относился император Николай Павлович, как ко всякому проявлению неповиновения или вообще протеста против какой бы то ни было власти. Самый венгерский поход был предпринят, в противность политическим интересам России, ради все того же принципа. Человек добрый, любящий, внимательный к нуждам каждого, очень часто трогательно нежный, как это увидим далее, он становился суровым и беспощадным при малейшем проявлении того, что в те времена называлось либеральным духом. Суровую военную дисциплину, с ее безмолвным повиновением и безропотным подчинением младшего старшему, он неукоснительно проводил и во весь строй гражданской жизни и в этой строгой и общей субординации видел главнейший залог благосостояния и могущества империи.


III. Генерал-губернатор Кавелин.

Император Николай никогда не оставлял своих верных слуг и заботился об них с трогательным вниманием. Когда какой-нибудь заслуженный генерал делался от старости или болезни уже негодным к действительной службе, государь создавал для него какое-нибудь почетное место, чтобы отставкою не оскорбить старика. Так однажды в Гатчине одновременно служили: полицеймейстер города, комендант города, Люце, и особый комендант дворца, старый генерал, фамилии которого не помню. И первым-то двум в таком маленьком городе делать было нечего, а последний был прислан государем совсем уж сверхкомплектным.

Когда бывший военный губернатор Петербурга, генерал Кавелин, захворал психическим расстройством, государь, по совету докторов, прислал его в Гатчину, отвел ему помещение в самом дворце и приказал исполнять все его прихоти, как бы странны они ни были. Воля государя была свято исполняема всеми начальствующими лицами.

Помню такие случаи. Однажды, ночью, к моему отцу, бывшему в то время главным надзирателем в Гатчинском институте, прибежал сторож объявить, что в институт приехал генерал Кавелин и требует священника. Наскоро одевшись, отец пошел узнать, в чем дело, и застал Кавелина в одном зале, перед церковью.

- Где священник? - спросить Кавелин.

- Он живет в городе, в частном доме, ваше высокопревосходительство.

- Пошлите сейчас за ним, надо служить молебен, а я тут подожду.

Нечего было делать, отец мой послал за священником, а Кавелин сел на подоконник и терпеливо ждал. Но чрез несколько минуть он соскучился.

- Вы кто такой? - спросил он отца.

- Старший надзиратель.

- А! Где же ваши воспитанники?

- В спальнях, ваше высокопревосходительство; теперь третий час ночи.

- Покажите мне спальни!

- Пожалуйте.

Пошли они по спальням. Кавелин обходил их, осматривал, расспрашивал и, по-видимому, остался доволен. Пока они занимались осмотром, пришел священник, о чем сторож, бегавший за ним, не замедлил уведомить. Кавелин вернулся в церковь и приказал служить молебен. Помолившись очень усердно, Кавелин поблагодарил священника и моего отца и спокойно отправился пешком во дворец.

В другой раз, также ночью, он вышел из дворца в одном белье и направился в казармы кирасирского полка, расположенный рядом с дворцом. Часовому он приказал позвать трубача, и когда тот явился, Кавелин велел ему трубить тревогу.

Весь полк должен был подняться. Дежурный офицер подошел к Кавелину спросить, в какой форме он прикажет явиться.

- В какой форме! Разумеется, в походной,- отвечал Кавелпн.

Солдаты оделись, оседлали лошадей. Разосланы были гонцы по офицерам, которые все жили в разных местах города.

Когда, наконец, весь полк собрался, Кавелин велел подать себе лошадь, вывел полк на поле перед дворцом и начал производить учение. На предложение одеться, чтобы не схватить простуду от ночной сырости, будучи в одном бель, он упорно отказался. Занявшись этим около часу времени, он отпустил солдат по казармам, а офицеров пригласил к себе на утренний чай.

Третий случай, который, я помню, носил несколько комически характер. Кавелин пригласил к себе на обед коменданта Люце, командира кирасирского полка Туманского и директора института фон-Дервиза.

Когда подали суп, Кавелин вывалил к себе в тарелку все содержимое судка: уксус, прованское масло, горчицу, перец, соль, размешал все это с супом и начал предлагать своим гостям. Те, разумеется, отказывались попробовать такого кушанья.

- Эх, вы, господа!- сказал он: - ничего-то вы не понимаете в гастрономии.

Взяв ложку, он начал стьь, но после двух-трех ложек сам поморщился и сплюнул, запив вином. После обеда он предложил своим собеседникам выйти на дворцовый плац и, построив их в ряд, заставил бегать в перегонку. Понятно, что эти лица, частью по серости, как Люце, частью из чувства собственного достоинства, бегали не особенно-то ретиво, так что Кавелин обогнал их, чем остался чрезвычайно доволен...

Обо всех подобных выходках больного доносили государю, по его приказанию. Впрочем, Кавелин недолго стеснял власти своими причудами, так как болезнь скоро приняла острый характер, и он скончался, не придя в себя.

IV. Наказание архитектора.

Однажды ремонтировался или, вернее сказать, заново переделывался правый флигель Гатчинского дворца. Государь выразил желание, чтобы к осени, именно ко времени его приезда в Гатчину, работы были окончены. Переделками этими заведывал архитектор К-ский, который, желая отличиться, принял очень своеобразный способ для того, чтобы скорее осушить мокрую штукатурку. Для этого, кроме топки печей, он клал на ночлег в комнатах рабочих, которые своим дыханием должны были ускорить осушку. Неизвестно, помогло ли это средство осушке стен, но что среди рабочих появилась масса заболевших - это было верно.

Вероятно, государю еще в Петербурге кто-нибудь сообщил о варварском распоряжении архитектора. По крайней мере, когда он приехал в Гатчину и пошел осматривать переделанную часть дворца, то потребовал архитектора, и когда этот явился, государь взял его за ухо и таким способом провел по всем тем комнатам, в которых спали несчастные рабочие. Можно себе вообразить положение архитектора, которого государь вел за ухо, как какого-нибудь школьника, в присутствии свиты и многих служащих во дворце.

Разумеется, архитектор, составивший себе до того времени довольно известное имя, после этого приключения совершенно исчез с горизонта петербургской жизни. Самого архитектора этого я не знал лично, но впоследствии встречался в одном доме с его братом, техником морского ведомства, который подтвердил мне верность рассказа об этом случае.

V. Осушение зверинца.

В Гатчине, за дворцовым садом, непосредственно к нему прилегает так называемый зверинец, то есть огромное место, по крайней мере, в пять или шесть квадратных верст, огороженное сплошным высоким частоколом. В этом зверинце содержались стада ланей, оленей, несколько ослов и имелась дворцовая молочная ферма.

Местность эта представляла почти сплошные лесистые болота, по которым в некоторых местах, вдоль и поперек, проложены были не широкие шоссейные дороги.

Государь пожелал привести этот зверинец в некоторый порядок и осушить болота. Для этого несколько лет подряд, по окончании лагерных сборов в Красном Селе, именно в августе месяце, в Гатчину приходил гвардейский саперный батальон, под надзором которого и производились работы крестьянами или пехотными солдатиками, отпускавшимися после лагерей на заработки.

Работы осушения состояли в том, что в болоте прокапывались широте каналы, земля или торф из которых выбрасывались рядом, образуя острова. Каждый такой остров обивался кругом не толстыми сваями, на расстоянии друг от друга, которые переплетались тростником, чтобы берега насыпанных островов не расползались и не обваливались.

Для выемки земли машин никаких не было, и вся эта египетская работа производилась лопатами. Для этого рабочим приходилось по несколько часов стоять в воде по колена, а не то и по пояс, как для выемки земли, так и для того, чтобы переплетать сваи.

Работы, с которыми очень спешили, производились всю осень, не разбирая никакой погоды, до самых заморозков. Понятно, что при таких условиях между рабочими развивались всевозможные простудные болезни, часто со смертельным исходом, и они гибли целыми сотнями, переполняя все гатчинские больницы. Но в больницы попадала только малая часть счастливцев; наибольшую же массу больных рассылали просто по окрестным деревням, где и предоставляли умирать, как кому угодно.

Понятно, что все это тщательно скрывали от государя, иначе он не допустил бы такого массового истребления народа. Если архитектора, положившего рабочих спать в сырых комнатах дворца, государь выдрал за ухо, то, конечно, жестоко наказал бы таких распорядителей по осушке болот.

Благодаря осушке и образованию островков, зверинец принял очень красивый вид.

Император Николай Павлович не был страстным любителем охоты. Иногда он выходил с ружьем в дворцовый парк или в зверинец, подстреливать пару диких уток, да и то редко. Случалось, что в зверинце устраивалась охота на оленей, но это делалось исключительно для развлечения какого-нибудь иностранного гостя. Устраивалась также охота и на медведей. Для этого пойманных медведей выпускали в зверинце, и их надо было непременно убить, иначе они задрали бы потом оленей или "слов.

На одной из таких охот большой медведь сильно поломал егеря, хотевшего взять его на рогатину. Случилось это на глазах государя. Егерь, после этой схватки с медведем, оказался никуда негодным инвалидом, и государь назначить ему такую хорошую пенсию, что он мог жить не только безбедно, но и с большими удобствами. Я знавал этого старика и лично от него слышал рассказ об его борьбе с медведем.

VI. Поездки императора Николая I.

При Николай I, как известно, были выстроены у нас только две железные дороги: Царскосельская и Николаевская. Между тем он довольно часто ездил в Варшаву и другие города, сообщение с которыми производилось исключительно на почтовых лошадях. Так как на подобные поездки поневоле тратилось много времени, то не мудрено, что император требовал наивозможно быстрой езды. Для этого на всех станциях по пути от Петербурга, например, до Варшавы держались для него особые лошади, так называемые - курьерские, которые только и употреблялись для курьеров и для государя и более никому, ни за какие деньги и ни под каким предлогом не отпускались. Да их и нельзя было отпускать, так как электрических телеграфов еще не было, и неизвестно было, когда может прискакать курьер. А сохрани Боже, если бы на какой-нибудь станции курьер не нашел готовых лошадей.

Государь никогда не ездил в карете или вообще в закрытом экипаже. Летом ему подавали крепкую рессорную коляску, а зимою широкие пошевни, покрытые коврами. Если случалось летом, что коляска дорогою сломается, то государь пересаживался в простую почтовую телегу и в ней продолжал путь, пока на какой-нибудь станции не найдется более удобный экипаж, тарантас или коляска.

Перед экипажем государя, на полчаса или на час впереди его, всегда скакал курьер, обязанность которого была предупреждать станционных смотрителей о приезде государя. Свежие лошади, вполне снаряженные и с готовым ямщиком, выводились на самую дорогу, и как только государь приезжал, то одни ямщики мгновенно отстегивали старых лошадей, а другие пристегивали новых, ямщик вскакивал на козлы, и государь мчался далее. Эта перепряжка лошадей продолжалась едва ли более минуты, а то и менее. Каждый станционный смотритель и все ямщики старались щеголять быстротою перепряжки, зная, как государь не любил, чтобы его задерживали хоть на одну лишнюю секунду.

Осенью и зимою, в темное время, кроме передового курьера, ехал впереди государя еще второй курьер, всего в нескольких саженях пред царским экипажем. Обязанность этого второго курьера заключалась в том, чтобы зажженными факелами освещать путь. Для этого у него в санях или в телеге, смотря по времени года, лежал целый пук факелов, которые постепенно зажигались, обращенные огнем назад, к стороне царского экипажа. Таким образом для проезда государя, смотря по времени года, требовалось от двух до трех четверок лошадей на каждой станции.

Нормы для быстроты езды не было никакой. Ямщик обязан был гнать лошадей, на сколько только у них хватало сил. Подъезжать к станции, задерживая ход лошадей издали и постепенно, также было нельзя. Ямщики осаживали лошадей на всем скаку, разом у самой станции. От этого почти на каждой станции, одна или две лошади, а зачастую и вся четверка, мгновенно падали мертвыми, как бы подстреленные или убитые молнией. Во время одного из проездов государя от Варшавы до Петербурга, на всем пути, были убиты таким образом 144 лошади.

Из этого можно судить, какие неудобства представляли поездки того времени сравнительно с нынешними! Например, освещение дороги факелами перед самым экипажем не могло же обходиться без того, чтобы запах от смолистых факелов не достигал до царского экипажа. А чего стоила тряска летом или толчки по ухабам зимою! Все это кануло в вечность, а было сравнительно так еще недавно...

Государь щедро расплачивался с ямщиками и станционными смотрителями, во время своих поездок. Ямщикам он давал по десяти, пятнадцати и даже по двадцати пяти рублей на водку, и понятно, что, кроме чести провезти государя, ямщики из кожи лезли провезти его лихо, именно так, как он любил, чтобы заслужить щедрую на водку. Многих ямщиков, угодивших ему ездою, он помнил по именам и на станциях, где они жили, требовал, чтобы ему давали именно этих, замеченных и отличенных им.

За павших лошадей придворная контора уплачивала подрядчикам. Однажды государь обратил внимание на слишком большое число лошадей, показанных павшимп во время его поездки. В следующий раз он дал себе труд самому сосчитать загнанных лошадей. За весь путь он насчитал таких десяток пли около того, а в счетах придворной конторы показано было потом почти до двух сотен. На его вопрос о причине такой разницы в цифрах действительной и бумажной опытные люди спокойно ответили, что не все лошади падают непременно при самой остановке, а дышат еще несколько времени, но все-таки околевают через несколько часов. Так как поверять такие показания не было никакой возможности, потому что в падении лошадей были заинтересованы все прикосновенные к этими делам лица и все, разумеется, поддерживали друг друга, то поневоле пришлось помириться с этим явлением и платить за полные сотни будто бы павших лошадей.


VII. Граф Клейнмихель.

Из числа приближенных к императору Николаю I особенною любовью его пользовался граф Клейнмихель, занимавший долгое время высокий пост управляющего путями сообщения и публичных зданий (ныне министерство путей сообщения).

В те времена никто из начальствующих лип не отличался особенной мягкостью в обращении с подчиненными. Крепостное право клало свою тяжелую печать повсюду и на всех. Человеческая личность не имела почти никакого значения: уважались только сила и власть, да до некоторой степени - деньги. Представителями же денежного мира в те времена были преимущественно откупщики, спаивавшие сивухой всю Россию.

Поэтому немудрено, что и граф Клейнмихель, в своем рвении всегда быть угодным государю, не щадил никого и ничего, лишь бы отличиться и заслужить царскую милость. О его жестокости и бездушии в отношениях к подчиненным передавались из уст в уста, но, конечно, шепотком, тысячи рассказов, и его единогласно называли вторым Аракчеевым, который, кстати сказать, и выдвинул Клейнмихеля, как говорили, из простых писарей.

Однажды, при проезде Клейнмихеля по варшавскому шоссе, на одной из станций, недалеко за Гатчиной, не оказалось свободных лошадей. Несчастный смотритель послал за обывательскими, но и тех не мог достать. Поневоле пришлось Клейнмихелю прождать на станции два-три часа, пока вернулись бывшие в разгоне лошади. Крайне взбешенный этой задержкой, Клейнмихель сорвал со стены какую-то карту, с двумя вальками по верхнему и нижнему краю, и, свернув ее, начал этими вальками бить смотрителя по чем попало, пока несчастный не свалился с ног.

Утолив свою злобу и дождавшись лошадей, Клейнмихель уехал, а избитый смотритель дня через два отдал Богу свою грешную душу.

Понятно, что местное начальство не осмелилось возбудить дела против всевластного любимца государя, и убитого смотрителя похоронили, якобы умершего от излишнего употребления спиртных напитков... Но, не смотря на то, кто-то ухитрился довести этот случай до сведения государя.

Император призвал Клейнмихеля к себе. Что они говорили глаз на глаз в кабинете, разумеется, осталось никому неизвестным, но известным сделалось то, что Клейнмихель должен был обеспечить семью убитого им смотрителя, конечно, по требованию государя.

В другой раз был такой случай. Вез курьер казенные деньги, принадлежавшие ведомству путей сообщения, и каким-то образом ухитрился выронить чемодан с этими деньгами, в сумме около трехсот тысяч, из саней, на участке между Гатчиной и Лугой. Не смотря на розыски, деньги не находились, и Клейнмихель должен был доложить о такой портрет государю. Чрез несколько времени явился в Петербург какой-то крестьянин я доставил чемодан с деньгами Клейнмихелю, объяснив, что он нашел его уже давно, но долго разыскивал хозяина этих денег, так как предъявить просто в полицию не хотел, чтобы не лишиться вознаграждения.

Клейнмихель выдал ему десять рублей, а на просьбы мужика прибавить что-нибудь, пригрозил розгами за то, что он не сразу заявил о своей находке. Почесал мужик затылок, да так и ушел.

Клейнмихель же, так как доложил государю о потере, должен был, конечно, доложить теперь и о возвращении денег.

- Что же ты заплатил мужику? - спросил государь.

- Десять рублей, ваше величество.

Государь рассердился за такое скряжничество и, чтоб наказать Клейнмихеля, велел ему выдать мужику вознаграждение, но не из казенных денег, а из собственных. Как велика была назначенная государем сумма вознаграждения, я не могу сказать в точности, кто говорил, что - три тысячи, кто говорит, что - тридцать тысяч. Знаю только наверное то, что, к сожалению, деньги эти не пошли мужику в прок: ошеломленный неожиданным богатством, он спился.

Не смотря на такие случая, бывавшие с Клейнмихелем нередко, государь его любил и жаловал, вероятно, считая его полезным и необходимым своим сотрудником.

Известен ответ государя какому-то иностранному послу на вопрос о стоимости Николаевской железной дороги.

- Об этом знают только двое: Бог да Клейнмихель,- сказал государь.

VIII. Царские поклоны.

Не следует думать, что император Николай Павлович относился внимательно к лицам только близким к себе, или, как принято их называть, высокопоставленным. Нет, он не пренебрегал и самыми ничтожными людьми, не только заботясь о них, но и стараясь сделать им что-нибудь приятное.

Мой отец был неважная птица в администрации: сначала он был преподавателем географии, а потом старшим надзирателем в гатчинском сиротском институте, то есть заведовал воспитанием отделения из трех высших классов. От прежних занятий географиею у отца остались рельефные глобус и карта Швейцарии, великолепно исполненные им собственноручно. В особенности хороша была Швейцария, в которой все горы изображены были по масштабу, с точным обозначением снеговых вершин, ледников и озер. Города, для большей наглядности, изображались головками мелких золоченых гвоздиков.

Когда великие князья Николай и Михаил Николаевичи начали учиться географии, отец мой просил позволения поднести им эти глобус и рельеф Швейцарии. Государь принял поднесении и приказал выдать отцу из кабинета перстень или триста рублей деньгами, по желанию. Но дело было не в перстне, а в том, что с тех пор государь не забывал отца и всегда относился к нему доброжелательно.

Однажды, заехав в институт, государь спросил моего отца, есть ли у него дети и где они. Отец рассказал ему о своем семейном положении, причем упомянул ему, что я в это время воспитывался в главном инженерном училище, а вторая моя сестра, Клеопатра, в Смольном монастыре.

В инженерном училище существовал обычай - не давать вновь поступившим погоны до тех пор, пока они не выучатся немного фронтовой служб, то есть на столько, чтобы уметь правильно (по-военному) стоять, ходить, поворачиваться и проч. На эту выучку уходило около месяца или двух времени. Желание скорее получить погоны, разумеется, заставляло нас, как говорится, из кожи лезть, чтобы скорее сделаться хорошим фронтовиком.

Когда я поступил в училище, то император Николай Павлович посетил его ранее, чем делал это обыкновенно и застал всех нас, новичков, еще без погонь. Мы были тогда в столовой.

Поздоровавшись с детьми, государь начал обходить столы и у каждого новичка спрашивал фамилию и откуда он родом. Дошла очередь и до меня.

- Фамилия твоя? - спросил государь.

- Эвальд, ваше величество.

- Из Гатчины?

- Точно так, ваше величество.

- Это твой отец там служит?

- Точно так, ваше величество.

Государь кивнул головою и прошел далее. В случае этом не было ничего особенно замечательного: император Николай Павлович славился своею памятью на лица и имена, и потому неудивительно, что он вспомнил моего отца и делал мне эти вопросы. Но директором училища был генерал Ломновский, человек чрезвычайно мелочный, во всяком простом действии всегда искавши что-нибудь особенное. Тотчас после отъезда государя он прислал за мною и, заперев дверь своего кабинета, начал делать мне настоящий инквизиторский допрос о нашей семье вообще и о моем отце в особенности. Какие такие тайны он хотел выведать от меня, я до сего времени понять не могу.

На следующий год случился эпизод, еще более поразительный для Ломновского. Когда государь, по обычаю, осенью заехал к нам и, осмотрев училище, проходил к выходу, а мы провожали его толпой, он вдруг остановился и спросил:

- А где Эвальд?

Я выступил вперед и назвался.

- Я видел на днях твоего отца,- сказал государь: - он велел тебе кланяться. У тебя есть сестра в Смольном?

- Есть, ваше величество.

- Как ее зовут?

- Клеопатрой, ваше величество.

Государь кивнул головой и пошел далее. В воскресенье я поехал в Смольный навестить сестру, и та мне с удивлением рассказывала, что государь был у них и передал ей поклоны, как от отца, так и от меня...

- Разве ты просил государя кланяться мне? - спросила она наивно.

- Нет.

Я рассказал ей, как было дело.

- А он,- сообщала мне сестра,- ходил по институту, и мы, конечно, бежали за ним, как вдруг он спросил: "а которая из вас Клеопатра Эвальд?" Меня пропустили вперед. Государь взял меня за подбородок и говорить: "Вчера я был в инженерном училище и видел твоего брата. Он посылает тебе поклон".

Через несколько дней и я, и сестра получили из дома письма, в которых отец сообщал нам, что государь посетил гатчинский институт и сказал ему, что видел обоих детей, и передал ему от нас поклоны.

Такая внимательность государя не была обусловлена решительно ничем, кроме его замечательной памяти, которую он любил выказывать, а также его чисто отеческим отношением ко всем вообще дестям. Никто из нас в семействе, а также мои училищные товарищи и ближайшие начальники и не смотрели на это иначе.

Но директор училища, генерал Ломновский, никогда не мог мне простить такого внимания государя и преследовал меня на каждом шагу, что ему особенно легко было делать, так как я беспрестанно давал ему для того поводы. Я этого не могу объяснить иначе, как родительскою завистью, так как одновременно со мною в училище воспитывался сын Ломновского, о котором государь не имел никакого понятая.


IX. Две буквы.

Однажды, император Николай Павлович, не знаю по какому случаю, разослал по кадетским корпусам несколько картин из Зимнего дворца. Две из этих картин, изображавшие какие-то виды, назначены были в наше инженерное училище. Сортируя картины по заведениям, государь собственноручно сделал мелом на каждой надпись, куда ее отправить. Так, на картинах, присланных к нам, на самых облаках были начертаны мелом две буквы: И. 3., то есть "Инженерный замок".

Когда эти две картины были доставлены в училище, то в среде начальства возник вопрос: куда их повесить? После долгого совещания решено было поместить их в зале крепостных моделей, как наиболее проходном, и где они, следовательно, скорее могут быть замечены. Но по решении этого вопроса возник другой: что делать с буквами, начертанными собственноручно императором? Чтобы понять важность этого вопроса, надо знать, что всякая рукопись императора тщательно сохраняется, и если сделана карандашом, то покрывается лаком, чтобы не стерлась. Хотя большинство доказывало, что такое правило относительно императорской рукописи не может иметь приложения в настоящем случае, и что эти буквы надо стереть, но директор Ломновский, как всегда двуличный, велел их только слегка смахнуть, но так, чтобы они все-таки были видны, надеясь угодить этим, как говорится, и нашим, и вашим. Если государь спросить: зачем не стерли? - можно будет сказать, что их стирали; если же спросить, зачем стерли? - можно будет сказать, что они видны...

Приехав в училище через несколько времени после того, государь вспомнил о присланных картинах и спросил: где они повешены? Его проводили в модельный зал. Осмотрев картины и найдя, что они повешены удачно, государь обратился вдруг к Ломновскому и недовольным тоном спросил:

- Что же надписи не стерты? Тряпки что ли не нашлось? Не слышал я, что пробормотал Ломоновский в свое оправдание, но только очевидно было, что его хитрость не удалась, так как государь довольно сердито прибавил:

- Сейчас же стереть!

Таким образом двуличность Ломновского не вывезла, по крайней мере, на этот раз. Ломновский не пользовался любовью нашей, так как поступал с нами, не как педагог, обязанный развивать хорошие нравственные качества воспитанников, а напротив употреблял нас только, как орудие для достижения целей своего благосостояния и милости начальства. Он имел в училище своих шпионов, к сожалению, и между воспитанниками, но главным его шпионом был вахтер, заведовавший нашею прислугою, бельем, платьем и амуницией. Трудно было укрыться от глаз этого ока Ломновского, имевшего возможность, под предлогом исполнения своих обязанностей, целый день шнырять между нами. При таких отношениях мы, понятно, всегда бывали очень довольны, когда Ломновский или вахтер попадались на замечании кого-нибудь из высших, а тем более самого государя.

X. Щипок.

Когда император приезжал в училище, то позволял нам, при уходе, подать себе шинель, а, главное, вынести себя с подъезда в сани на руках. Шинель он носил всегда довольно старенькую, со многими заплатами на подкладке и полинявшую сверху.

На площадке наружного подъезда, ступеней с десяти, мы подхватывали его и, подняв высоко над головами, так что он лежал совершенно горизонтально, таким образом сносился с лестницы в сани. Однажды, один из нас В., школьник большой руки, похвастался, что когда мы понесем государя на руках, то он щипнет его.

Зная грозный характер государя, не щадившего никого, когда рассердится, многие советовали Б. не пускаться в такое слишком опасное предприятие. Но добрые советы товарищей не подействовали, а перспектива опасности, может быть, еще более подтолкнула его. Дело только в том, что когда мы в этот раз несли государя, он громко сказал:

- Кто там шалит, дети?

И потом, когда уже сел в сани, и мы застегивали полость, он погрозил пальцем и прибавил:

- Вперед будьте осторожнее.

Значит Б. исполнил свое намерение. На его счастье, государь в этот раз был в добром расположении духа, а не то Б. рисковал бы попасть в солдаты или поплатиться как-нибудь еще хуже.


XI. В мастерской Ладюрнера.

В Гатчинском институте одно время, в числе других преподавателей французского языка, был никто Ферри де Пиньи, очень умный и остроумный француз, бывший большим приятелем моего отца. Этот Ферри был приглашен по контракту, на каких-то особых, очень выгодных условиях, которые дали ему возможность купить очень хороший деревянный дом и выстроить другой, каменный. Когда срок его контракта окончился, Ферри переехал в Петербург, так как из двух его сыновей старший, Эрнест, был в университете, а младший, Евгений, в академии художеств. Я в это время был уже в инженерном училище.

Уезжая из Гатчины, Ферри предложил моему отцу заведовать его домами, с тем, что в вознаграждение за этот труд я буду ходить по субботам на воскресенье в отпуск к Ферри, с сыновьями которого, в особенности младшим, я был дружен. Эта сделка всех устраивала как нельзя лучше, и я, во все время моего пребывания в училище, постоянно проводил воскресные дни в семье Ферри, уезжая домой в Гатчину только на праздники Рождества и Пасхи, да после лагеря, в августе.

У Ферри в Петербурге был большой приятель, старик Ладюрнер, придворный живописец Николая Павловича, живший в самом здании академии художеств.

Этот Ладюрнер был уже старик, довольно высокого роста, очень тучный, веселого характера, большой шутник и человек совершенно своеобразный в своих привычках. Он был холост и держал кухаркой и домоводкой чухонку Христину, такую же толстую, как сам, и которая обращалась с барином своим совсем по-домашнему, то есть не признавая никакой дисциплины и никакой власти над собой. Но она в то же время не употребляла во зло добродушия Ладюрнера и заботилась о нем с чрезвычайным вниманием.

Нужно заметить, что чухонка Христина имела некоторое право держать себя не так, как держат себя обыкновенно кухарки. Дело в том, что она была большой мастерицей в кулинарном деле и приготовляла Ладюрнеру такие завтраки и обеды, каких не смастерят и лучшие повара. мне случилось раза два или три есть у Ладюрнера, и действительно я не припомню, чтобы ел где-нибудь вкуснее, чем у него. Но еще и не в этом была сила Христины, а в том, что ее произведения удостоил пробовать сам государь, чем она всегда очень гордилась.

Действительно, государь, совершая свои прогулки, заезжал или заходил иногда в мастерскую Ладюрнера посмотреть его новые работы. Случалось ему заставать Ландюрнера за завтраком и за обедом, и в таком случае государь не только пробовал подаваемые блюда, но вплотную завтракал, сидя за столом старого художника, которого очень любил. Я об этом слышал не раз от Ферри, а потом мне привелось и самому быть свидетелем подобного случая.

Произошло это вот по какому обстоятельству. Государь заказал Ладюрнеру написать церемонию присяги великого князя Константина Николаевича. Случилось, что в это время Ферри пригласил как-то Ладюрнера к себе обедать в воскресенье, когда и я там был. За обедом, в разговорах, коснулись вопроса о новой картине. Говоря о ней, Ладюрнер обратился между прочим ко мне с просьбою в следующее воскресенье зайти к нему в мастерскую, чтобы списать с меня обмундировку инженерного училища, так как воспитанники военно-учебных заведений принимали участие в церемонии присяги. Я охотно согласился и в следующее воскресенье отправился к нему утром, тотчас после кофе. Ладюрнер написал меня на картине, в строю инженерного училища и за этою работою провел время до своего завтрака.

Только что толстая Христина постлала скатерть на стол, как вдруг дверь мастерской отворилась, и в ней показалась величественная фигура императора. Неожиданность его появления так подействовала на меня, что я не нашелся ничего лучшего сделать, как встать за полотно одной картины, стоявшей на полу. Государь не успел меня заметить и прямо подошел к Ладюрнеру.

- Bonjour, mon viex! [Здравствуй, старина (фр.)] -сказал он. - Comment sa va-t-il? [Как идут дела? (фр)]

- Tres bien, sir, [Очень хорошо, Ваше Величество (фр.)] - ответил Ладюрнер, поднявшись с табурета n кланяясь.

- Картина, как вижу, подвигается,- продолжал государь по-французски же. - Очень хорошо. Теперь ты инженерное училище пишешь?

- Точно так, государь.

У меня в эту минуту захватило дух: я боялся, что Ладюрнер, заметив мое исчезновение, начнет искать меня. Потом он мне сказал, что действительно глазами искал меня, но, не увидя, догадался, что я спрятался, и не хотел меня конфузить перед государем, понимая тот страх, который Николай Павлович всем внушал.

Государь сел на стул и, к моему ужасу, видимо не торопился уходить. Я боялся, чтобы не чихнуть и не кашлянуть, и стоял за картиною так неподвижно, как, вероятно, никогда не стоял ни один часовой. Толстая Христина, не стесняясь государя, явилась с посудою в руках, чтобы продолжать сервировку стола. Ладюрнер сказал ей, чтоб она обождала, но государь велел не стесняться и продолжать/ Думая, я что останусь завтракать, Христина принесла два прибора, а государь, не видя никого другого, принял второй прибор на свой счет.

- Вот кстати,- сказал он Ладюрнеру: - я позавтракаю с тобою;

- Кушайте, батюшка,- сказала ему Христина своим ломанным языком, или, вернее, тремя языками: русским, французским и чухонским. - Ошуртюи (aujourd'hui) де котлет, какой ви пришпошитайт.

- Очень рад,- сказал государь, засмеявшись. - Правду сказать,- обратился он к Ладюрнеру: - ни один повар не сделает таких котлет, как Христина.

Христина подала котлеты, и государь позавтракал с аппетитом, слушая анекдоты Ладюрнера, которые он умел мастерски рассказывать. Между прочим в моей памяти остался следующий его рассказ.

- Иду я на днях по Невскому проспекту, день был очень жаркий. Дойдя до Аничкова дворца, я совсем обессилел от жары и присел в тень, на тумбе, немного передохнуть, а шляпу снял и держу ее в руках. Костюм на мне был коломянковый, немного помятый, и шляпа соломенная, не из новых. Только проходит какая-то сердобольная барыня и, принявши меня за нищего, бросила мне в шляпу копейку. Ее пример соблазнил других прохожих, которые тоже начали мне кидать, кто две, кто три копейки. Чем больше набиралось у меня в шляпе денег, тем чаще стали мне кидать. А я сидел себе спокойно и только потряхивал шляпой, чтобы деньги гремели. Посидев таким образом с полчаса и отдохнув, я высыпал собранные деньги в карман и, надев шляпу, вернулся домой. Как вы думаете, государь, сколько я собрал?

- Копеек двадцать - тридцать?

- О! гораздо более! Шестьдесят семь копеек.

- Куда же ты их употребил? - спросил государь.

- Очень просто куда: так как деньги эти предназначались жертвователями для бедного человека, то я и отдал их бедняку. Тут, недалеко от академии, живет один шарманщик, имеющий большое семейство и который, захворав, не может ходить теперь. Я и снес ему сделанный сбор, добавив от себя немного, чтобы вышел уже целый рубль.

Государь от души смеялся этому рассказу и потом в тот же день прислал Ладюрнеру двадцать пять рублей для передачи шарманщику.

Пробыв у Ладюрнера с полчаса, государь встал, еще раз осмотрел картину и сделал кое-какие замечания.

- Прощай, Христина,- сказал он чухонке, подавшей ему шинель. - Спасибо за котлеты; очень вкусные.

- Ошинь рата, каспадин сир,- ответила Христина, претендовавшая на знание французского языка.

Государь рассмеялся на ее смешное приветствие и вышел. Тогда и я вылез из своей засады.

- Ну, мой бедный мальчик,- сказал Ладюрнер. - я думаю, вы провели очень скверные полчаса, ха-ха-ха? А я было не знал, что делать с вами: и оставить вас там было жалко, да и страшно, чтобы государь не заметил, да и вызвать-то вас не решался. Слава Богу, что все обошлось благополучно. А ты, глупая Христина,- обратился он к чухонке: - разве можно государю говорить: господин сир?

- Ви же постоянно гофорите ему - сир! - заступилась за себя Христина, убирая тарелки.

- Да ведь я говорю по-французски, а по-русски этого нельзя. Ты должна говорить - ваше величество или государь.

- А я разе порусски гофорил? Я по-французски гофорил, и ишше лютше, чем ви: я гофориль - каспадин сир, а ви просто гофорите - сир. Ню, што ви хотете ишше?

И никакими доводами нельзя было убедить Христину; она твердо стояла за свое знание этикета и французского языка. Окончательно она победила Ладюрнера, когда уже из дверей кинула ему:

- Сам государь нишево мне не гофорнль, а ишшо смеялся и благодарил за котлеты. Ню, што ви?

Ладюрнер только замахал руками и велел подать позавтракать мне.

Я еще несколько раз заходил к Ладюрнеру, даже когда картина, для которой я служил моделью, была окончена. Мне нравилось в нем умение рассказывать анекдоты. Самый простой случай, сам по себе не представляющий ничего смешного или остроумного, он умел передать как-то особенно кругло, выпукло, сочно, так что невольно рассмеешься. Эту способность я впоследствии встретил только у одного еще человека, именно у Николая Алексеевича Вышнеградского, основателя и директора первых женских гимназий в Петербурге.

XII. Царские смотры.

В царствование Николая I все военноучебные заведения Петербурга стояли каждое лето лагерем и Петергоф, образуя самостоятельный отряд, под общим начальством (в мое время) директора школьы подпрапорщиков и юнкеров, генерала Сутгофа.

Это был человек небольшого роста, с рыжими волосами, выстриженными под гребенку, не носивший ни. усов, ни бакенбард. Голос он имел неприятный, какой-то особенно резкий, скрипучий, а манерами напоминал скорее светского фата, чем генерала-воспитателя. Мы, инженеры, терпеть его не могли и не упускали ни одного случая сделать ему какую-нибудь неприятность. Этого Сутгофа кадеты прозвали - Капфик. Что это было за слово - я не знаю, но оно привилось, и в разговорах никто из нас иначе не называл его. Помню по этому поводу следующий случай: в одной из газет было напечатано объявление такого содержания: "пропал рыжий кобель, кличка Капфик, с красным ошейником. Доставившему его в школу гвардейских подпрапорщиков, в квартиру директора, дано будет щедрое вознаграждение".

Основываясь на этом объявлении, собачники начали приводить Сутгофу разных собак, называя их Капфиками. Сутгоф, конечно, знал о прозвища, данном ему кадетами, и понял, что это проделка с объявлением - дело их рук. А так как более всего ему досаждали инженеры, то он и сообщил свое подозрение на нас директору нашему генералу Ломновскому. Начались у нас допросы, сначала секретные, потом уже и явные. Сам Ломновский призывал многих из нас к себе в кабинет, то ласкою, то обещаниями, то угрозами выпытывая признание. Почему-то и я попал в число тех, кого он считал необходимым допросить лично. Помню, что он пытал меня добрых полчаса, но, конечно, ничего не выпытал, так как я действительно не имел ни малейшего понятия о том, кто мог быть автором этого объявления, и даже сомневаюсь, чтобы оно вышло из нашего училища. Вернее предположить, что это объявление было делом мести кого-нибудь из школы подпрапорщиков, обиженного Сутгофом.

С нами он не имел прямых отношений, и если мы не любили его, то более, так сказать, теоретически, чем за что-нибудь существенное. Нам только нравилось дразнить его на ученьях небрежным исполнением фронтовой службы и доставляло большое удовольствие, когда он горячился и выходил из себя. В особенности мы выводили его из терпения, когда он затевал делать репетиции перед царскими смотрами.

Однажды, накануне царского смотра, когда нам давали обыкновенно отдых и пускали гулять по Петергофу, я зашел с двумя-тремя товарищами на Ольгин остров, где на дворцовой башне помещалась на подставке большая зрительная труба. Мы начали ее наводить на разные отдаленные предметы, стараясь, между прочим, прочитать надписи на судах, стоявших в Кронштадте. Сторож башни, отставной старик солдат, подошел к нам побеседовать.

- Вот,- говорит он,- вы забавляетесь этой трубой, господа, а того и не знаете, что вчера государь в эту самую трубу на вас глядел... - Правда?

- Я ж вам говорю! Ученье у вас было на военном поле, а государь сидел тут и смотрел в трубу. Уж и ругал же он вас, господа!

- Кого это?

- Да вас, анжинеров. Я вот так стою недалечко, примером хоть бы тут, на эфтом вот месте, и дыхнуть не смею, и смотрю только, как бы мне наготове быть, коли что спросить; а он глядит в тубу, да и ворчит про себя: уж эти, говорит, анжинеры шалуны, фронта не держат, равнения тоись; а ружья-то, говорит, у них, как частокол какой. Ужотко, говорит, я им задам на смотру! А когда у вас, господа, царский-то смотр будет?

- Завтра: оттого нас сегодня и распустили.

- А! Вот оттого-то государь и зашел вчерась сюда посмотреть, как вы готовитесь к смотру... Ну, смотрите, будет вам завтра на орехи!

- Разве государь очень сердился? - спросили мы.

- Да уж так-то ворчал, так ворчал, и все на анжинеров. Плохо у вас дело...

Мы не разуверили старика и оставили его в страхе за завтрашний смотр. Действительно, на последней генеральной репетиции мы особенно зло дурачились над Сутгофом, делая решительно наперекор ему. Если он заметит, что средина фронта слишком выдалась, то она осадит назад, но так, что выйдет еще хуже. Если он крикнет, что левый фланг отстает, то он выдвинется вперед, а правый отстанет и так далее. Под конец ученья Сутгоф подскакал курц-галопом к нашему ротному командиру, полковнику Скалону, и, отчаянно махнув рукою, сказал ему:

- Полковник Скалон! Пропадете вы завтра с вашими инженерами!

Полковник Скалон только молча приложился к козырьку и, подъехав к нам, сказал своим добрым, отеческим голосом:

- Господа! Ну, зачем вы так шалите?

Он знал очень хорошо подкладку дела, так как на его домашних учениях мы вели себя образцово, и потому был совершенно спокоен за царский смотр.

На этом смотру продолжалась та же история. Сутгоф, до приезда государя, старался нас выровнять, но это никак ему не удавалось. Раз десять он подъезжал нас ровнять и всякий раз уезжал, с отчаянием говоря Скалону, что он с нами пропадет. И удивительный, право, был этот человек, Сутгоф! Каждый год повторялось одно и то же, а он все-таки не мог понять, что ему не следовало нас трогать! Если бы он меньше доказывал рвения, мы давно перестали бы делать ему на зло.

По правде сказать, я ожидал, что государь сделает нам какое-нибудь замечание за то, что на учении Сутгофа мы дурачились. Но, по-видимому, государь знал, или, по крайней мере, догадывался, о наших отношениях к Сутгофу, и, вероятно, его сочувствие лежало на нашей стороне, так как, проезжая по фронту и здороваясь со всему корпусами, подъехав к нам, он не поздоровался, а сказал: "хорошо, инженеры!". Можно вообразить себе удивление и досаду Сутгофа.

Затем, во все продолжение смотра, мы не только не получали никакого замечания, но, наоборот, за каждый ружейный прием, за каждое движение, только и слышали то "хорошо, инженеры", то "спасибо, инженеры". Государь хвалил и благодарил нас не в счет гораздо больше и чаще, чем все другие корпуса, тогда как, говоря по справедливости, мы далеко не были лучшими фронтовиками и, конечно, в этом отношении уступали всем кадетским корпусам уже по тому только, что на обучение фронту имели гораздо менее времени, чем они. Это обстоятельство и заставляет меня думать, что, расхваливая нас, государь хотел дать Сутгофу урок, как надо с нами обращаться.

Но Сутгоф не принадлежал к числу тех людей, которые понимают подобные намеки.

В число наших лагерных упражнений входила, между прочим, наводка понтонного моста. В те времена в наших войсках употреблялись понтоны двух родов: в конно-пионерных дивизионах понтоны, или лодки, были готовые, возившиеся на длинных роспусках; в саперных же батальонах понтоны были складные, то есть состояли из рам, которые известным образом складывались и обтягивались непромокаемой парусиной во время самой наводки моста. В нашем училище были складные понтоны. Это маленькое объяснение я считаю нужным сделать, чтобы понятнее был следующий рассказ.

Государь, помимо общих фронтовых смотров всем кадетским корпусам, производил каждое лето особый смотр нашему училищу, в искусстве наводить понтонный мост. Одно лето в Петергофе гостил несколько дней не помню какой-то прусский принц. Как раз во время его присутствия государь и назначил сделать нам смотр наводки моста. Когда мы явились к тому месту речки (протекавшей недалеко от лагеря), где назначено было перекинуть мост, наши фуры с понтонами были уже там, и мы, в полной парадной форме, с ружьями, выстроились фронтом к речке. Скоро начали прибывать один за другим разные высокопоставленные особы: свиты государя, прусского принца и весь дипломатический корпус. Собрание было очень многочисленное и блестящее: эполеты, ордена, звёзды, ленты, шитье на мундирах, султаны касок, перья на шляпах - все это пестрело и блестело очень живописно на густой зелени парка. Мы с любопытством рассматривали невиданные мундиры иностранцев и перешептывались между собою. Наш полковник Скалон спокойно ходил перед фронтом, разговаривал с офицерами или подходил к нам с каким-нибудь замечанием. Он никогда не волновался перед приездом государя, зная, что мы постараемся и, как говорится, не выдадим его. Поэтому, выстроив нас, он скомандовал: вольно! и больше ни о чем не заботился.

Но вот прибежал Сутгоф. Ему, в сущности, на этом чисто инженерном смотру, ровно нечего было делать и хотя на этот раз он мог бы оставить нас в покое. Но как ему было не порисоваться перед таким блестящим собранием иностранцев и как не показать вид, что вот и он, маленький генерал Сутгоф, играет тут некоторую роль. И вот он, ни с того, ни с сего, начал нас дрессировать.

- Смирно! На пле-чо!

Разумеется, мы вскинули ружья кое-как.

- Что это значит? - кричал он. - Полковник Скалон! Да как же вы представите такую роту государю? Что это за приемы? На краул!

Мы отшлепали еще хуже.

- Да это невозможно! - волнуется Сутгоф. - Помилуйте! Рекруты, только что приведенные из деревни, сделают лучше. А какое равнение?

Он подбежал к левому флангу и начал оттуда равнять.


- Третий с правого фланга - грудь вперед. Второй взвод - подайся назад!.. Равнение направо. Как вы ружья держите, господа? Да это ужасно что такое! Бабы, идя на сенокос, ровнее грабли держат, чем вы ружья.

Но чем более он горячился, тем мы делали хуже и хуже. Он подбегал то к нам, то к Скалону, то к зрителям из свиты, которым, видимо, жаловался на нас; снимал каску, вытирал пот с лица, опять подбегал к нам, опять к свите и хлопотал одним словом так, как муха в басне хлопотала с упавшим возом.

Но вот махальный дал знак, что едет государь.

Скалон спокойно вышел на середину, перед фронтом, и своим ровным, уверенным голосом скомандовал: смирно! Я взглянул при этом на свиту и заметил, что все присутствовавшие улыбнулись и очень оживленно заговорили между собою. О чем они могли так говорить в эту минуту? Разумеется, о том, что генерал Сутгоф, не смотря на все свои хлопоты и крики, ничего не мог с нами поделать, а одного слова Скалона достаточно было, чтобы мы замерли и вытянулись в математическую линию. Я уверен, что даже иностранцам в эту минуту сделались понятными наши отношения к Суггофу, который, между прочим, не оставлял что-то горячо объяснять, переходя от одних к другим. Он, по-видимому, не понимал комического положения, в которое мы его ставили своим пассивным сопротивлением.

Государь приехал на дрожках, которые остановились не вдалеке, со стороны правого фланга. Еще не выходя из экипажа, когда кучер только что задержал лошадь, государь крикнул нам издали:

- Хорошо, инженеры!

Это он, для начала, похвалил наше равнение. Затем, скинув шинель, он подошел к принцу, раскланялся со свитой и обратился к нам:

- Здравствуйте, дети!

- Здравия желаем, ваше императорское величество!

Государь сам начал командовать некоторые ружейные приемы, и что ни прием, то похвала от него: хорошо, дети! спасибо, инженеры! После ружейных приемов он скомандовал несколько построений и движений, и точно также за каждое или хвалил, или благодарил нас. Мне, конечно, в это время было не до Сутгофа, и я не мог заметить, как на него действовали расточаемые государем похвалы нам, но полагаю, что не всякий в это время согласился бы быть в его шкуре.

Окончив фронтовой смотр, государь приказал нам составить ружья и приготовиться к наводке моста. Для этой операции мы должны были переодеться: снять каски, портупеи, мундиры и надеть полотняные рубахи и фуражки. Все это было исполнено в одну минуту, и мы уже стояли, каждый номер на своем месте, у понтонных фур.

Когда последовала команда наводить мост, я заметил, что многие в свите вынули часы, чтобы определить время, в какое мы окончим работу. Живо мы разобрали содержимое фур, составили рамы, связали их, обтянули полотном и стащили к берегу; в понтоны сели гребцы и начали въезжать, один за другим, в линию моста. По мере того как понтоны выстраивались, на них накидывались продольные брусья и застилались сверху, поперек, широкими досками. Затем поставлены были стопки для перил, и чрез них протянуты веревки. Мост был готов.

- Сколько времени? - спросил кого-то государь.

- Семнадцать минуть, ваше величество,- ответили ему. Государь обратился тогда одновременно и к своей свите и к нам.

- Вчера,- сказал он,- я смотрел наводку моста гвардейским коннопионерным дивизионом. Они навели в двадцать три минуты, а эти дети в семнадцать минуть. Спасибо, дети! Благодарю, полковник Скалон!

Государь пошел по мосту на другой берег реки и вся свита, человек по крайней мере в двести, последовала за ним. Когда они переправились, государь приказал провести по мосту батальон пехоты (бывшего дворянского полка) и батарею артиллерийского училища, которые собственно для этого были уже приготовлены. Батальон прошел повзводно, в ногу, производя этим равномерную качку понтонов. Но когда поехала артиллерия, то у одного из ездовых лошадь заупрямилась и придвинулась слишком близко к перилам. Протянутая веревка, разумеется, не могла ее удержать. Лошадь наступила на самый край настилки, доска опрокинулась, и лошадь провалилась в понтон, к счастью, не задавив и даже не задев сидевшего в нем гребца. Понтон, прорванный ногами лошади, погрузился на дно. Сидевшие по концам его гребцы поплыли к берегу. Вся часть .моста над этим понтоном провалилась, и вода, встретив препятствие, клокотала тут, как в шлюзе. Я, в числе других товарищей, был в это время на берегу. Как только катастрофа совершилась, одни из нас побежали на мост, а другие, в том числе и я, бросились в воду, отстегнуть от постромок провалившуюся пару лошадей и вывезти их на берег. Лошади путались в веревках, связывавших понтон, пугались от этого, брыкались, и большого труда стоило кое-как, сладить с ними. Лошадь, с которой я возился, лягнула меня в борьбе, но так как это происходило в воде, то удар бил не силен и последствий не оставил. Выпутав ее, я вплавь притащил ее за уздечку на берег и передал артиллеристам!..

Государь любил подобные приключения, испытывая на них находчивость к смелость молодежи. Так и в этом случае: как только проквал части моста случился, государь пошел по мосту обратно. Это значило, что к тому моменту, когда он подойдет к провалу, проход через него должен быть готов. Мы очень хорошо знали все привычки и требования государя. Сложить запасный понтон, ввести его на место и восстановить разрушенную часть моста - не было никакой возможности в такое короткое время, пока государь сделает не более сотни шагов. Поэтому товарищи мои, которые прибежали на мост, догадались положить через место провала рядом три или четыре настилки, образовав, таким образом, довольно широкий помост. Ничем нельзя было угодить государю лучше, как подобною быстротою и сообразительностью. Его не задержали ни секунды, и, дойдя до провала, он не останавливаясь прошел по настеленным доскам.

- Спасибо, инженеры! - крикнул он, вступив на этот берег. Но прусский принц, дойдя до провала, не сразу решился вступить на импровизированный помост: пробовал ногами его прочность, пошел очень медленно и балансируя на шатавшихся досках. Его немецкая свита проделывала то же самое, сильно замедляя переправу остальных. Тогда государь, не любивший никакой мешкотности, крикнул немцам:

- Plus vite, messieurs, plus vite! [Быстрее, господа, быстрее (фр.)]

Они поневоле поторопились, а за ними переправились дипломатический корпус и вся остальная свита. Но на том берегу оставался еще батальон пехоты и артиллерия, которую нельзя было переправить по трем дощечкам. Поэтому, как только последний из свиты перешел, мы вытащили из разрушенного места погибший понтон, ввели взамен его запасный и восстановили мост в прежнем виде. Батальон и батарея прошли на этот раз обратно без приключения.

Разборка моста и укладка его на фуры произведена была точно так же быстро и отчетливо, как и наводка. Когда все работы были кончены, мы снова надели мундиры, амуницию, взяли ружья и выстроились во фронт.

Государь подошел к нам и еще несколько раз хвалил и благодарил за образцовое исполнение всех маневров с мостом, причем, в знак особого своего благоволения, протянул Скалону руку, которую тот, конечно, поцеловал. Когда государь и его приближенные уехали, Сутгоф почел нужным подойти к нам и сказал:

- Ну, я очень рад, господа, что смотр кончился благополучно. Я не ожидал этого и очень боялся за вас (ему-то чего было бояться?). Поздравляю вас с успехом.

Весело вскинув ружья на плечи, мы с торжеством вернулись в лагерь, точно победили, гордые сознаним своей нравственной силы, которую педагоги, в роде Сутгофа, не умели внушить своим воспитанникам. Да, мы были очень счастливы, что нашем воспитателем был такой человек, как Скалон.

Говоря о царских смотрах, не лишним считаю упомянуть еще об одном случае, который показывает, как император Николай I старался приучать нас к перенесению всяких военных трудностей и невзгод, а также испытывал нашу находчивость и дисциплину.

Однажды, накануне назначенного им смотра, начался проливной дождь, не перестававший всю ночь и прекратившейся только к утру. Наш лагерь был буквально залить, а военное поле, на котором производились смотры, сплошь покрылось лужами, из которых иные доходили глубиною до полуаршина, а шириною до нескольких сажен. Одеваясь утром в мокрых шатрах, мы были уверены, что смотр отложится. Но государь думал иначе и в назначенное время явился на военное поле, со всей своей многочисленной свитой, верхами. Не стану описывать все трудности этого смотра, когда ноги вязли до щиколотки в размокшей земле, или приходилось шлепать по огромным лужам. Дело в том, что смотр кончился благополучно, и государь скомандовал построение для церемониального марша. Пока нас перестраивали в батальонные колонны, государь, оставив свиту, поехал шагом по военному полю. Мы, конечно, следили за ним глазами и заметили, что он постоянно меняет направление, как будто отыскивая что-нибудь на поле. Это продолжалось довольно долго. Наконец, он остановился довольно далеко от нас, знаком руки пригласил свиту подъехать к нему и потом скомандовал нам перемену фронта, так чтобы мы проходили церемониальным маршем там, где он остановился. Нас передвинули по его указанию, выстроили, выравняли, и церемониальный марш начался.

Когда, во время марша, мы приближались к государю, то тут только поняли, чего он искал, именно перед ним нам приходилось маршировать по самой широкой и глубокой луже. Ничтоже сумняся мы должны были отхватывать по глубокой воде, которая от шлепанья целой шеренги брызгала сплошным каскадом, обливая нас сверху и снизу. Государь был очень доволен, благодарил каждый проходивший взвод и отпустил нас со смотра такими мокрыми и грязными чумичками, какими мы никогда еще не возвращались в лагерь, даже после больших маневров.

ХIII. Зонтики.

Во время лагерных сборов кадет в Петергофе, государь разрешал иногда, после какого-нибудь смотра или ради какого-нибудь особого праздника, отпускать нас в Александрийский парк. Не знаю, почему на эти прогулки находилось всегда мало охотников, но я любил туда ходить и не пропускать ни одного случая.

Однажды, во время такой прогулки по Александрийскому парку, я случайно подошел ко дворцу, в то время, когда к подъезду была подана плетеная коляска, запряженная парою вороных лошадей.

Александрийский дворец сравнительно очень не велик и выстроен по подобию богатого английского коттеджа.

Я подошел к подъезду и спросил стоявшего тут придворного лакея, для кого это подан экипаж.

- Императрица едет кататься с великой княгиней Александрой Иосифовной - ответил он.

Разумеется, я остался тут посмотреть, как они будут усаживаться. Через насколько минуть выбежал другой лакей и дал знак кучеру подавать. Коляска осторожно подвинулась к самому подъезду, и один конюх, одетый так же, как кучер, в английской ливрее стал перед лошадьми, держа их за уздцы, чтобы они не дернули в то время, когда императрица и великая княгиня будут садиться.

Вслед затем на крыльце показались дамы. Обе они были одеты почти одинаково, во все белое, начиная с шляпок. Я, конечно, снял фуражку и поклонился им, на что обе они ответили мне также поклонами. Один из лакеев перебежал по другую сторону коляски, чтобы оправить с той стороны платье императрицы, когда она сядет, а другой, державшей в руке несколько зонтиков, разного цвета и разных фасонов, положил их на парапет подъезда и помогал сесть в экипаж, поддерживая под руку сначала императрицу, а потом великую княгиню. Когда они уселись, и платья были оправлены, императрица спросила зонтики.

Зонтики эти лежали рядом со мною, а лакей, принесший их и помогавший садиться, вероятно, забыл о них и, кончив свое дело, стал по другую сторону крыльца. Заслышав требование императрицы, я схватил весь пук зонтиков и поднес ей. Меня поразило при этом то, что она не только не поблагодарила, а еще сурово взглянула на меня и молча, перебрав несколько рукояток, взяла один из зонтиков. Тогда я представил весь пук великой княгине. Она выдернула первый попавшийся зонтик, и, ласково улыбнувшись, сказала: merci.

Когда коляска отъехала, а я еще стоял на вместе, глядя ей в след, ко мне подошел лакей, обязанность которого я исполнил.

- Вы, сударь, это напрасно сделали,- сказал он, принимая из моих рук оставшиеся зонтики.

- Отчего? - спросил я.

- Не полагается это по закону. Государыне и великим княгиням никто не должен прислуживать, кроме нас. На то мы и приставлены. Государыня это очень не любит.

- А-а! Теперь я понимаю, отчего она на меня взглянула сердито. Но я не знал ваших порядков и просто хотел услужить.

- Да, сударь, вперед знайте и на всякий случай передайте товарищам вашим.

- А вот великая княгиня поблагодарила же меня...

- Так то великая княгиня, они еще молоденькие, не так строги до этикету, а императрица смерть не любит, когда если кто сделает не по порядку. У нас на это очень строго. Был такой случай, что один флигель-адъютант, недавно назначенный и тогда еще не привыкший ко двору, вот как и вы теперь, вздумал услужить императрице не по своей части, а по нашей, так государь ему очень строго выговаривал. При мне это тоже было. Хорошо еще, что государя тут не было, а то бы и вам досталось...

- Ну, нет! - перебил я его. - Государь добрый и любит нас, я меня даже лично знает.

- Это все равно-с, а уж он не пропустит даром. Если кто ему самому не угодит, это еще полбеды, а что касается до царицы, так он очень строг! Очень ее бережет.

- А вот скажите, отчего это,- спросил я,- императрица долго выиграла зонтики, пока не нашла того, который взяла, а великая княгиня выдернула из пучка первый попавшийся. Отчего она тоже не выбирала?

- Очень просто, сударь, так тоже следует по этикету. Ведь она если бы выбирала, так задержала бы отъезд, а этого не полагается. Государя к государыню никто не должен задерживать.

- Вот что-о! - протянул я. - Ну, спасибо, что научили, вперед буду знать.


XIV. Инвалиды из Нерчинска.

Император Николай Павлович, проживая летом в Петергофе, а осенью в Гатчине, часто прогуливался в садах и парках, совершенно один, в сюртуке, иногда даже без эполет, с хлыстом. или тросточкой в руке. При этих прогулках ему случалось иногда встречаться с лицами, которые относились к нему с какими-нибудь вопросами, не подозревая, что говорят с императором. Государь не только не избегал подобных встреч, по даже любил, по-видимому, быть иногда неузнаваемым и всегда в таких случаях был крайне вежлив н внимателен с обращавшимися к нему.

Однажды, гуляя в Петергофском дворцовом саду, он встретил двух отставных солдат, небритых, оборванных и по всем признакам совершивших далекий путь.

- Батюшка! - остановили они государя. - Ты верно здешний. Научи нас, где бы нам повидать царя.

- Зачем вы желаете его видеть? - спросил государь.

- Да как же, родимый ты наш. Мы вот прослужили ему с лишком сорок лет, в нерчинской гарнизонной команде, а понятиев не имеем, какой такой это белый царь. Теперь, пойди, помирать скоро будем, так прежде, чем лечь в сырую землю, пошли мы это в Питер, поглядеть на белого царя. Сотвори божескую милость, покажи нам его. В Питере-то сказывали, что он здесь теперь.

- Да, он здесь. Ступайте за мной. Я проведу вас к человеку, который устроит вам это дело.

Государь довел стариков до дворца и передал их дежурному офицеру, приказав ему, что надо сделать.

На другой день было первое августа, когда, по издавна заведенному обычаю, на дворцовой площадке производилась церемония освещения знамен. Я в то время был в роте главного инженерного училища и должен был находиться в строю, на параде. Поэтому следующее видел сам.

Перед самым выходом государя с семейством и свитою из дворца, какой-то офицер торопливо протолкался чрез наши ряды, ведя за гобою двух стариков, оборванных, грязных, небритых, и поставил их почти посреди площадки, перед фронтом всех кадетских корпусов и военных училищ. Понятно, что такое странное зрелище возбудило общее любопытство, и по рядам прошел глухой говор. Что это за люди? Зачем привели их? Что с ними будут делать? Откуда их выкопали? Подобные вопросы сыпались со всех сторон, но ответа никто не мог дать.

Но вот, раздалась команда: смирно! Значит, государь сейчас выйдет. Другая команда: ровняйсь? Офицеры забегали по рядам, наблюдая за равнением. Опять: смирно! Потом: на плечо! Затем - на караул!

Государь показался из подъезда; за ним императрица, великие князья к княгини, и большая свита, блестевшая на солнце шитыми мундирами и орденами. Чрезвычайно странно было видеть среди этой блестящей обстановки, двух несчастных, грязных и оборванных солдат, стоявших неподвижно, с шапками в руках. Завидя их, государь остановился, взял императрицу за руку и, подозвав инвалидов к себе, что-то говорил то им, то императрице. Вероятно, он объяснял ей, кто они такие и как попали сюда, а им открылся, что они вчера у него же спрашивали о белом царе. Мы видели только, что солдатики упали на колени, поклонились до земли, а потом государь и императрица осчастливили их, дав поцеловать свои руки. Затем офицер, приведший этих солдат, повел их куда-то во дворец, а государь начал обычным порядком производить смотр.

После я узнал, что государь предлагал этим солдатам поместить их в Петербурге, но они отказались, испросив позволение вернуться на родину, где хотели сложить свои кости. Государь велел одеть их и дать им на дорогу денег, чтобы они могли доехать спокойно, а не идти пешком.


XV. Ложный донос.

В 1853 году, в младший офицерский класс военного инженерного училища, во время лекции, вошел директор училища генерал Ломновский, в сопровождении жандармского офицера.

При входе директора, ученики офицеры, разумеется, встали и с удивлением взглянули на необычайного его спутника. Генерал был взволнован и расстроен.

- Такой-то! - назвал он дрожащим голосом одного из офицеров,- выйдите сюда.

Офицер вышел из-за своего столика и подошел. Жандарм подробно расспросил его об имени, отчестве, откуда родом и прочее и сверил его ответы по бумаге, которую держал в руках.

- Такой-то! - вызвал Ломновский другого офицера. Допросил жандарм и этого.

- Такой-то,- вызвал генерал третьего. И с этим повторилось то же.

- Вы, господа,- обратился к ним Ломновский,- последуете за капитаном (жандармским), а вы, господа,- сказал он всем остальным,- продолжайте ваши занятия.

Вызванным не дали даже времени прибрать свои принадлежности занятий, и жандарм повел их из замка чрез Цепной мост, в Третье отделение...

Понятно, что такое неожиданное и никогда не бывалое в училище событие, как арест трех офицеров, сильно взволновало всех, начиная от директора и кончая последним сторожем. Несколько дней было во всем училище других толков и разговоров, как об этих арестованных. Все они трое были поляки, и потому и общие заключения сводились к тому, что не участвуют ли они в каком-нибудь заговоре, хотя товарищи, знавшие их хорошо, горячо отвергали такое предположение. На вопросы, обращенные к директору, генералу Ломновскому, он отвечал, что сам ничего не знает, так как получил только лаконическое предписание от шефа жандармов, передать требуемых офицеров в распоряжение присланного жандарма.

Так, во всеобщем недоумении и тревоге, прошло около двух недель, когда все трое арестованных явились на лекции, веселыми, здоровыми, вовсе не похожими на людей, которые выдержали суровое тюремное заключение.

- Что было с вами? - спрашивали их товарищи.

- А вот что,- рассказывали они. - Привел нас жандарм в какой-то зал, в котором, за столом, покрытым зеленым сукном, сидели разные чины жандармского управления. Каждого из нас допросили подробно о происхождении, о родстве и знакомствах и прочее.

- При этом, господа, отличился Карево.

- А что?

- Его подзывают к столу. Он сделал шаг вперед и остановился. Подойдите же поближе! - говорят ему. Он подвинулся еще на шаг и опять остановился. - Да подойдите же ближе! Ведь так издали неудобно с вами говорить! - Ничего,- отвечает он судьям: - я вас хорошо слышу, а сам буду громче говорить.

- Подойдите сюда, к самому столу! - уже строгим голосом приказал председатель.

Нечего делать, Карево подошел к столу, но крайне осторожно, пробуя ногою и внимательно оглядывая каждую квадратину паркета. Тут все присутствующие невольно расхохоталось, поняв, в чем дело. А дело в том, что про третье отделение были распущены слухи, будто бы там, в одной из комнат, есть спускной люк, устроенный так, что стоящий на нем провалится на половину: внизу его будто бы секут, а наверху под розгами допрашивают. Вот Карево и вообразил, что его сейчас же начнут сечь:

По окончании этого первого допроса, их развели по арестантским камерам и заперли каждого отдельно. Камеры эти нисколько не напоминали тюрьмы. Это были светлые и чистая комнаты, очень хорошо меблированные, с мягкими постелями, чистым бельем, и умывальниками и всеми необходимыми принадлежностями.

Содержали арестованных не только хорошо, но даже роскошно. Утром подавали кофе или чай, по желанию. На завтрак два блюда, (а обед четыре, при чем подавался десерт из фруктов, полбутылки столового вина и даже хорошие сигары. Вечером опять чай, с белым хлебом.

Причина же их ареста заключалась в следующем. Эти три офицера жили на одной квартир, при чем каждый имел своего денщика. Один из этих денщиков оказался негодяем большой руки: пьянствовал и воровал самым нахальным образом. Офицер, которому он служил, пробовал его и усовещевать, и бранить, и даже поколачивать под конец, но ничего не помогало. Дошло дело до того, что однажды он обокрал своего барина, да и товарищей его, на очень порядочную сумму. Выведенный, наконец, из терпения, офицер отправил его в команду, из которой отпускались денщики офицерам, и просил выпороть его хорошенько, что и было исполнено.

Тогда озлобленный этим денщик, воспользовавшись тем, что все трое сожителей-офицеров были поляки, донес на них в Третье отделение, будто бы они составляют заговор, что у них происходят сборища разных подозрительных лиц и тому подобное.

Разумеется, по расследовании дела, все это оказалось вздором. Денщика за ложный донос прогнали сквозь строй и сослали, а офицеров не медля освободили.

Император был крайне возмущен этим случаем и поручил наследнику цесаревичу (впоследствии императору Александру II) извиниться пред неповинно пострадавшими офицерами.

Наследник пригласил их к себе и от имени государя просил забыть сделанную им неприятность.

- Государь,- прибавил он в заключение,- гораздо более вас, господа, огорчен этим несчастным случаем. Вы знаете, как он всегда любит вас, и все время, пока дело не разъяснилось, он скорбел о том, что подобный случай мог поколебать его доброе чувство к вам. Но, слава Богу, туча прошла мимо. Не имеете ли вы какой-нибудь претензии на содержание ваше в Третьем отделении?

- Никаких, ваше императорское высочество. При этом чудак Карево опять отличился.

- Я жалею только об одном, ваше императорское высочество,- сказал он,- что нас продержали там очень мало...

- Это почему? - с удивлением спросил наследник.

- Да потому, что нас там угощали так хорошо, что, вероятно, никогда и жизни больше не удастся так вкусно oесть и пить. Да и сигары очень хорошие давали.

Наследник расхохотался и отпустил их, пожелав всего лучшего на свете.


XVI. Извозчик.

Однажды, бывши офицером, я ехал зимою с Литейной на Васильевский остров. Извозчик попался мне старик, очень добродушный и словоохотливый. Худенькая лошаденка его трусила так неприятно, что каждый шаг ее отзывался толчком, и старик все время подстегивал ее кнутом, с разными причитаньями и наставлениями, в роде тех, с которыми кучер Чичикова, Селифан, обращался к чубарому.

В одном месте, на Невском проспекте, нас обогнал какой-то полковник, который, кивнув головою моему извозчику, сказал ему:

- Здравствуй, брат! Что давно не был? Не забывай, заходя! Извозчик мой поклонился, сняв шапку, и ответил вслед:

- Зайду, родимый, зайду как-нибудь.

- Кто это такой? - спросил я.

Извозчик повернулся ко мне боком и, радостно улыбаясь, сказал:

- Брат мой родной, вот кто это!

- Вре-ешь!

- Чего, сударь, врать? Вот те Христос - родной брат...

- Да как же так: он - полковник, а ты - мужик?

- Что ж, барин, такое уж ему счастье на роду! Он сдаден был в рекруты, годов, почитай, тридцать назад, и вот Господь сподобил его дослужиться до полковницкого чина, а скоро, говорит, и генералом будет.

Такие случаи бывали в старину, хотя и очень редко, а потому я более не спорил и поверил старику.

- И он, как видно, не зазнался пред родней? - спросил я.

- Нет, сударь, грех сказать, не зазнался, дай Бог ему здоровья и счастья. Отца и мать, пока были живы, очень почитал, помогал им, и мною, как видишь, не брезгует.

- Ты бываешь у него?

- Бываю, сами слышали, сударь, что зовет к ceбе

- Да, слышал, как же он тебя принимает?

- Очень хорошо, сударь. Известно, уж я ему теперь не товарищ, я мужик, а он человек полированный, меж нами равности уже нет, а все же, как придешь к нему, так обласкает, попоштует и завсегда, на прощанье, что ни на есть подарит.

- Это делает ему большую честь,- сказал я.

- Да уж такую честь, сударь, что и сказать нельзя.

- Хорошо он живет? Богато?

- Очинно богато, сударь. У него казенная хватера под Смольным. Никак комнат десять будет.

- Где же он тебя принимает: в комнатах?

- Нет, сударь, туда я сам не иду. Где же нам, мужикам сиволапым, в барские хоромы залезать! Там и ковры, и зеркала, и всякая мебель, того и гляди, что-нибудь попортишь или запачкаешь. Раз, правда, он мне показал свою хватеру, так вот я подивился, сударь, чего-то нет только у вас, у господ-то! Иная штука такая, что и не придумаешь, на что она годится, а стоит себе и место занимает. А я, как прихожу, так на кухню, либо в людскую, где у него денщики живут, Там он меня и принимает: денщиков вышлет вон и велит подать что есть в печи, сам присядет со мной и беседует. Хороший человек, дай Бог ему здоровья.

- Так вот ты какой родней обзавелся. С тобой не шути теперь.

Извозчик улыбнулся.

- А ведь я и сам не простак, что вы думаете? - сказал он, снова обернувшись ко мне.

- Ой ли? А чем же ты отличился?

- Да уж так, сударь, отличился, что и брату моему, даром что он полковник, почитай, не отличиться так... Знаете ли, что я самого царя возил?

- Ну, что ж тут мудреного? Вероятно, в ямщиках был?

- Вот то-то и есть, что в ямщиках никогда не был, а царя возил. Вы как это рассудите?

- Не знаю, брат; расскажи.

- А вот слушайте, как было дело. Приостановился я одново на самом углу Невского, у Адмиралтейской площади. Стою это и жду седока. Только слышу сзади себя шум. Оглянулся назад, и что ж бы вы думали? Ехал царь, Николай Павлович, в санках, об одну лошадь, серая такая, в яблоках. Только зазевался, должно быть, евоный кучер, сцепился с кем-то, да на грех и сломи оглоблю. Как тут быть? Дальше ахать нельзя. Подбежали полицейские и народ, помогать, значит, а чего тут помогать, когда оглобли нет! Гляжу я, царь-то вышел из санок, сказал что-то кучеру, и прямо идет ко мне. Я, известно, шапку снял и гляжу на батюшку нашего. Никак мне невдомек, зачем он идет в мою сторону. Только он подошел ко мне вплоть и говорит:

- Давай, старичина, вези во дворец!

Слышу я и ушам своим не верю! Так ошалел, что и понять не могу, что мне делать. К счастью, подбежал тут квартальный, отстегнул это полость, помог государю сесть и крикнул мне: пошел!

Держу я в одной руке шапку и вожжи, а другою стегаю своего меринка к в хвост и в гриву. Государь уже сам приказал мне:

- Накройся,- говорит,- шапкою, да возьми вожжи в обе руки.

Вижу, правду он говорит, одною рукою не управиться. Накрылся я, и как стали подъезжать ко дворцу, не знаю, куда направить, а спросить не смею: так весь дух во мне сперло... Только батюшка царь сам уже сказал мне подъезд. Остановился я, вновь снял шапку, а сам и глаза боюсь поднять. Подбежали тут квартальный да лакеи, отстегнули полость, помогли царю выйти. Встал он это из саней и говорит мне:

- Спасибо, старик. Обожди, говорит, немного. Ни жив, ни мертв, хотел было я стегнуть своего меринка да удрать без греха, только квартальный не пущает.

- Слышал, говорит, что государь велел тебе ждать! Нечего делать, приткнулся я с санями к панели и жду. Что ж бы вы думали, сударь? Не прошло много времени, выходить из подъезда лакей и выносит мне двадцать пять рублей.

- Вот видишь ли, чего же ты боялся?

- Да как же, сударь, не бояться? Ведь не кто какой, а сам царь! Вы подумайте только! Лошаденка-то у меня плохонькая, сами видите; санки старые, полость облезлая, грязная и вдруг - сам царь ко мне садится! Отродясь не думал дожить до такого счастья, и вот сподобил Господь!

- Куда же ты девал эти двадцать пять рублей? Пропил, небось, с радости?

- И-и! Что вы, сударь, как можно! Я, слава Богу, живу ничего себе, все у меня есть, два сына работают, зимой вот езжу здесь, живем, помаленьку; так эти царские-то деньги я в церкву, нашу деревенскую отдал, чтобы, значит, образ святому Николаю Угоднику справилию Хороший образ сделали, в серебряной ризе, молимся теперь ему за батюшку царя. Так-то вот...


XVII. Памятник венгерской кампании.

В одном из армейских саперных батальонов служил сапером некто Смирнов, человек в высшей степени своеобразный. Он был среднего роста, широкоплечий, слегка сутуловатый, носил длинные усы, опущенные книзу скобками, и смотрел зверем из-под густых, нависших над глазами, бровей.

К числу многих странностей надо отнести то, что он никогда не употреблял местоимения "вы" и даже к высшему начальствy обращался с такими словами:

- Ты, ваше превосходительство, напрасно изволишь гневаться, или:

- Ты, ваше превосходительство, совсем не дело говоришь и т. п.

Однажды, какой-то из высших начальников, делавший смотр батальону, в котором служил Смирнов, призвал его зачем-то к себе на квартиру и, между прочим, сделал ему замечание о неуместном употреблении слова: ты.

Смирнов показал рукою на висевший в углу образ и невозмутимо ответил:

- Вот самый старший генерал над всеми нами, а и ему я говорю: помилуй мя, Господи!

Когда, по получении капитанского чина, он был назначен командиром саперной роты, то, прежде всего, призвал к себе фельдфебеля и вступил с ним в такого рода беседу:

- Ну, шельма, как-то мы с тобой будем служить?

- Буду стараться, ваше ск - родие! - ответил фельдфебель.

- Стараться, брат, особенно нечего, дело простое: чтобы в солдатский котел класть все, что следует по положению. Понял?

- Слушаю, ваше ск - родие!

- Тебе и унтер-офицерам артель положит прибавку, а более чтобы ни-ни! Солдат должен быть сыт.

- Точно так, ваше ск - родие!

- Больше ничего. Ступай. Я сейчас приду в казарму. Фельдфебель распорядился, для встречи капитана, выстроить роту фронтом. Поздоровавшись с командою, капитан обошел ряды, внимательно вглядываясь в каждого солдата, а потом, став перед ротой, спокойно, но уверенно, объявил:

- У меня, ребята, розог не будет, и кулакам я тоже воли не даю. Служите по совести, как Бог велит. Но и потачки я не дам. Помните это.

Если принять во внимание, что это было сказано в те николаевские времена, когда розги и кулаки служили общепринятым орудием солдатского образования, то можно себе представить, какое впечатление произвела на солдат такая речь их капитана. Одни, вероятно, даже не поняли его, а другие не поверили ему. Но капитан Смирнов крепко держал данное слово.

Провинится какой-нибудь солдат, он его назначит стоять на часах в своей квартире, в полной амуниции, а иногда, смотря по вине, и с ранцем, наполненным песком. Солдат стоит у дверей, а капитан занимается каким-нибудь делом у стола и по временам беседует с часовым.

- Угораздило, братец, тебя на такую штуку: у товарища рубль украсть! Хорошее дело, нечего сказать! Какой же ты товарищ, а? Лучше бы у меня украл, а то у солдата! Сам знаешь, как солдату трудно достается копейка. Нехорошее, брать, дело, совсем нехорошее!

Виноватый, стоя у дверей, слушает и думает: что-то будет дальше? Вспорет меня капитан, как ни на есть - вспорет!

Капитан помолчит, занявшись каким-нибудь делом, а потом сызнова заговорит.

- Вкусен ли был краденый-то рубль, а? Эхе-хе! Грехи наши тяжкие. И не стыдно тебе будет на товарищей глядеть теперь? Как тебя звать-то?

- Федор Михайлов, ваше ск - родие!

- То-то вот и есть, Федор Михайлыч. Не черт ли твою руку подтолкнул! Ведь доброму солдату до такой штуки без черта не додуматься. Видит нечистый, что у капитана Смирнова рота молодец к молодцу, как бисер нанизанный, вот и взяла его зависть, проклятого. Дай, думает, подучу Федора Михайлыча рубль украсть, а Федор Михайлыч, как баба какая, уши и распустил. У самого, вишь, рассудка не хватило, так старого лешего послушал.

Солдат смотрит на капитана и недоумевает. А капитан усядется за работу к столу и как будто забыл о виновном. Через полчаса времени, однако, он встает, подходит к Федору Михайлову и, глядя в упор своими грозными глазами, спросить:

- Ну, так как же, брат? Будешь воровать напредки?

- Никак нет, ваше ск - родие.

- Ой-ли? Закаешься?

- Точно так, ваше ск - родие!

- И черта слушать не будешь?

- Не буду, ваше ск - родие!

- И не слушай его: как он станет тебя снова мутить, ты перекрестись, да приди прямо ко мне сказать. Вдвоем-то с тобой мы с ним управимся, знаешь как! А теперь ступай в роту.

- Покорнейше благодарю, ваше ск - родие!

Солдат уходит от капитана, совершенно озадаченный, не понимая, что с ним сделалось. Его не выпороли, ему не разбили лица, его даже не выругали, а что-то с ним сделали, чего он никак не мог в толк взять. А сделали то, что солдат, склонный воровству, стал бояться этой слабости пуще всякого греха. Если потянет его руку к чужой собственности, он, вспомнив про капитана, начнет креститься и отмаливаться. И помогало! Не надо даже к капитану идти за помощью: черт убегал при двух-трех крестах!

Солдаты его любили.


- Нам што! - говорили они. - Нам у него хорошо! Живем, как у Христа за пазухой. И сам не обидит и никому в обиду не даст!

И он действительно никому не позволял обижать своих солдат. Был такой случай. Перед венгерской кампанией приехал начальник штаба сделать смотр батальону, в котором служил Смирнов. Во время ружейных приемов один из солдат как-то неловко вскинул ружьем, что тотчас было замечено генералом.

- Выпороть его, каналью! крикнул он, обращаясь к капитану Смирнову.

- У меня розог нет,- спокойно ответил старый капитан, прикладываясь к козырьку.

Начальник штаба недоумело взглянул на него.

- Как?! - закричал он. Это что значит?

- А то значит, ваше превосходительство, что я восемь лет командую ротой и розог не заводил. Так теперь, перед походом, совсем уже не время этим заниматься. Нам теперь надо штыки оттачивать.

Генерал совсем был озадачен таким небывалым сопротивлением и сгоряча приказал батальонному командиру отправить строптивого капитана на гауптвахту.

- Поздно мне сидеть на гауптвахте,- возразил и на это капитан. - .Сколько лет я служил и такого позора не заслуживал. А ты, ваше превосходительство, если не доволен мною, так отдай меня под суд.

Неизвестно чем бы кончилась эта история, если бы не вмешался батальонный командир, объяснивший генералу, что Смирнов всегда был такой, что к его чудачеству все привыкли, что он все-таки лучший офицер в батальоне, и что, наконец, теперь, перед. походом, неудобно сменять ротного командира, к которому солдаты привыкли.

После смотра начальник штаба потребовал капитана Смирнова к себе для объяснений. Разумеется, он опять упрекал, грозил, кричал и так далее. Капитан терпеливо выслушал и, окинув грозного начальника своим глубоким взглядом, сказал:

- Послушай меня, ваше превосходительство. Ты, вот, говорил, что можешь отдать меня под суд за нарушение дисциплины. Что ж, отдавай, только хорошо ли это будет? Чем я нарушил дисциплину? Что не дал тебе обидеть честного солдата? Так ведь на то я и капитан его, чтоб стоять за него горой. Посуди сам, что бы было хорошего: сегодня ты его велишь выпороть, завтра - бригадный командир, послезавтра - начальник дивизии, дальше - корпусный командир, дальше - главнокомандующий... и все его будут его драть и драть, не зная его, видя его в первый раз, ни за что, ни про что! При чем же я-то буду? Как я его пошлю на бой после всех этих порок? Разве солдата не спросить меня тогда: а где ты был, командир, когда господа генералы меня пороли?

Эта необычная речь совсем смутила начальника штаба, и он оставил капитана Смирнова в покое, но...

Во время венгерской кампании как-то так выходило, что рота капитана Смирнова, случайно или нет, употреблялась всегда на самые трудные и опасные предприятия. Где надо было совершить что-нибудь почти невозможное, туда всегда назначали капитана Смирнова с его ротой. Видимо начальник штаба не забывал его и желал, вероятно, доставить ему случай отличиться.

Капитан Смирнов не роптал на это и исполнял все поручения с тем же спокойным хладнокровием, с которым проходил всю свою службу.

После каждого дела, поверяя ряды своей роты и не досчитываясь в ней многих, он тяжело вздыхал и записывал в памятную книжку имена убитых, за которых потом читал молитвы пред .оставшимися в живых. Каждый вечер, после обычной молитвы "Отче наш", отделенные унтер-офицеры должны были прочитывать, каждый пред своим отделением, списки убитых, заканчивая этот перечень молитвою: "Помяни их, Господи, во царствии Твоем".

Между тем списки эти делались все длиннее и длиннее, по мере хода войны. Рота капитана Смирнова таяла, как свечка, и он уже рассчитывал, что если война продлится еще столько же времени, то он вернется в Poccию с одним барабанщиком. Не смотря на то, при представлениях к наградам, штабные писаря всегда забывали внести роту капитана Смирнова в список отличившихся.

Вступая в Венгрию, капитан ввел под своей командой ровно триста человек сапер, а привел обратно всего сто двенадцать. Две трети его роты усеяли своими костями венгерские равнины. Капитан сделался угрюм.

- Мне ничего не надо,- говорил он иногда своим офицерам. - Но мне обидно то, что за всю кампанию на нашу роту не дали даже одного георгиевского креста. А ведь мы его крепко заслужили.

Года через три после венгерской кампании капитан Смирнов должен был участвовать с своей ротой в красносельском лагерном сборе. Рота его была, конечно, пополнена, но все герои, завершившие с ним поход, были на лицо.

Капитан насыпал перед своей палаткой небольшой курган, обклал его дерном и на верху поставил небольшую бронзовую статуэтку, изображавшую какого-то испанца, со шпагой в руке. Эта статуэтка была единственным трофеем, вынесенным им из венгерского похода. Он очень дорожил ею, всегда держал в своем письменном столе, а тут почему-то вздумал поставить на видном месте, рискуя даже, что ее могут украсть. Когда его спрашивали, для чего он это сделал, и что изображает этот курган, он отвечал, что это памятник его солдатам, погибшим в венгерской кампании.

Слух об этом игрушечном памятнике и об авторе его, разумеется, разошелся по лагерю, и в свободное время многие офицеры гвардейских полков заходили, во время прогулки, посмотреть на него, при чем заговаривали с капитаном Смирновым, часто сидевшим на стуле, у своей палатки, с неизменной трубкой в руках. Так как в гвардейских полках служат многие наши аристократы, близкие ко двору, то не мудрено, что рассказ о чудаке капитане как-нибудь дошел до слуха императора.

Однажды, вечером, капитан сидел в своей палатки за самоваром, как заслышал крик дежурных: "всем на линию!". Это значит, что лагерь обходит кто-нибудь из начальствующих лиц. Быстро одевшись в сюртук, капитан Смирнов вышел из палатки и начал осматривать сбежавшихся солдат.

- С которого фланга? - спросил он дежурного.

- С левого, ваше ск - родие.

Капитан взглянул по указанному направление и легко узнал вдали внушительную фигуру императора Николая Павловича, который шел пешком, с небольшою свитой, но которая постепенно увеличивалась, по мере того, как государь подвигался далее. Экипаж его следовал сзади.

- Государь идет! - сказал капитан своей роте. - Подтянитесь, ребята! Смотрите веселее! Выровняйтесь хорошенько. Глаза налево!

Государь между тем приближался. Он шел, почти не останавливаясь, здороваясь с выстроенными частями войск, и в скором времени приблизился к месту расположения роты капитана Смирнова.

- Здорово, ребята!

- Здравия желаем вашему императорскому величеству! - дружно ответили саперы.

Палатка капитана Смирнова приходилась как раз у правого фланга выстроившейся роты, так что курган со статуэткой находился на самом пути государя. Император, разумеется, заметил его.

- Что это такое? - спросил он капитана, державшего руку под козырек.

- Это, ваше величество, памятник венгерской кампании! - громко ответил капитан.

Государь сначала улыбнулся, но потом лицо его быстро приняло свое обычное серьезное выражение. Как наружность капитана, угрюмого, закаленного в боях воина, так и твердый, уверенный голос, которым он ответил, невольно обратили на .себя внимание императора.

- Ты был в Венгрии? - спросил он.

- Вместе со своей ротой, ваше величество - ответил капитан, показав на солдат, о которых всегда думал больше, чем о себе.

Государь внимательно оглянул сапер. Капитан понял этот взгляд

- Тут теперь полторы сотни новичков, ваше величество,- сказал он.

- А где же кавалеры твои? Я ни одного не вижу!

- Мои кавалеры, ваше величество, остались в Венгрии. Домой я привел людей, должно быть, никуда негодных,- смело ответил капитан.

Император нахмурился. Он, очевидно, начал угадывать смысл ответов капитана.

- Вызови бывших с тобою в походе,- приказал он. Капитан стал перед ротой и скомандовал.

- Венгерцы вперед! Стройся! Глаза направо. Сотня, с небольшим, солдат вышли из фронта вперед, живо выстроились и выровнялись. Император осмотрел их и еще более нахмурился.

- Bсе, ваше величество! Сто восемьдесят восемь человек мы похоронили в Венгрии и каждый день молимся за упокой их душ.

Государь взял за руку одного старого генерала, сопутствовавшего ему (имени и положения которого капитан Смирнов не знал), и, отойдя с ним в сторону, что-то долго и горячо говорил ему. Генерал, слушая государя, беспрестанно кланялся. Затем, вернувшись назад, государь взял капитана Смирнова за плечо и, выйдя с ним перед фронтом, сказал:

- Ты получишь на роту десять георгиевских крестов; всем остальным медали и по пяти рублей на человека. Ты сам что получил за кампанию?

- Счастье говорить сегодня с тобою, государь! - ответил капитан, прослезившийся от радости, что наконец-то его солдаты, которых он так любил, были оценены по достоинству и притом самим царем.

Император притянул к себе капитана и поцеловал его

- Поздравляю тебя полковником и георгиевским кавалером,- сказал он. - Спасибо, ребята, за славную службу! - крикнул он солдатам.

- Ура-а! - ответили они и, в порыве восторга, забыв всякую дисциплину, окружили государя и капитана, целуя полы их сюртуков и руки и продолжая кричать: - ура-а! рады стараться, ура-а!

Когда, по приказанию государя, они снова выстроились, государь еще раз обратился к полковнику Смирнову и сказал ему:

- Составь рапорт о всех делах, в которых участвовал, и представь по начальству на мое имя, а этот свой памятник убери.

- Слушаю, ваше величество! - ответил новопроизведенный полковник.

По уходе императора, полковник Смирнов велел саперам не медля же срыть курган, а бронзового испанца со шпагой в руке перенес на свой письменный стол.

- Ведь болван,- говорил он потом, щелкая испанца ногтями,- а сумел доложить государю о моих саперах лучше всякого штабного писаря...

По чину полковника Смирнов уже не мог оставаться командиром роты и вскоре получил один из саперных батальонов, расположенных на юге России.


XVIII. Император Николай I, как супруг.

Император Николай I был человек очень неприхотливый на счет жизненных удобств. Спал он на простой железной кровати, с жестким волосяным тюфяком и покрывался не одеялом, а старою шинелью. Точно также он не был охотник до хитрой французской кухни, а предпочитал простые русские кушанья, в особенности щи да гречневую кашу, которая если не ежедневно, то очень часто подавалась ему в особом горшочке. Шелковая подкладка на его старой шинели была покрыта таким количеством заплат, какое редко было встретить и у бедного армейского офицера.

Но на сколько он был прост относительно себя, на столько же он был расточителен, когда дело касалось императрицы Александры Федоровны. Он не жалел никаких расходов, чтобы доставить ей малейшее удобство.

Последние годы ее жизни доктора, предписали ей пребывание в Ницце, куда она и ездила два или три раза. Нечего и говорить, что в Ницце был для нее куплен богатый дом, на берегу моря, который был отделан со всевозможной роскошью.

Но однажды, по маршруту, ей приходилось переночевать в Вильне. Для этой остановки всего на одни сутки был куплен дом за сто тысяч и заново отделан и меблирован от подвалов до чердака.

Проживая в Ницце, императрица устраивала иногда народные обеды. Для этого на эспланаде перед дворцом накрывались столы на несколько сот, а не то и тысяч человек, и каждый обедавший, уходя, имел право взять с собою весь прибор, а в числе прибора находился между прочим серебряный стаканчик, с вырезанным на нем вензелем императрицы. Если о богатстве России долгое время ходили в Европе баснословные рассказы, то этим рассказам, конечно, много содействовала роскошь, которою император окружал свою боготворимую спутницу жизни. Слухи о ее расточительности за границей доходили, конечно, и в Poccию и не мало льстили патриотическому самолюбию.

Так как императрице не нравилась местная вода, то из Петербурга каждый день особые курьеры привозили бочонки невской воды, уложенные в особые ящики, наполненные льдом. Зная это, многие жители Ниццы старались добыть разными путями хоть рюмку невской воды, чтобы иметь понятие о такой редкости. Опытные курьеры прихватывали с собою лишний бочонок и распродавали его воду, стаканами или рюмками, чуть не на вес золота.

Мне случилось в 1861 году проезжать в дилижансе из Тулона в Ниццу, и так как, для избежания духоты, я сидел на переднем, открытом, месте, то со мною рядом помещался кондуктор. Он мне рассказывал дорогою, что ему привелось два раза обедать за счет русской императрицы, и он хранит полученные на этих обедах два серебряные стаканчика.

Когда же я возвращался из-за границы, то в поезде из Берлина в Петербург ехал со мною курьер, который был послан с какими-то вещами к королеве Виртембергской Ольге Николаевне. Оказалось, что он был из числа тех курьеров, которые возили воду для императрицы Александры Федоровны из Петербурга в Ниццу.

- Это было хорошее время для нас,- говорил он. - Кроме продажи воды в Ницце, мы наживались еще контрабандою.

- Каким же образом?

- Да очень просто: ведь нас, императорских курьеров, ни на какой таможне не осматривают. Поэтому мы свободно провозим что угодно, лишь бы не бросалось .в глаза. Я и теперь кое-что везу.

- А что именно?

Но курьер улыбнулся и, махнув рукою, ничего не ответил. Я же почел неудобным допытываться настойчивее.

XIX. Комендант Фельдман.

В начале февраля 1855 года, сидели мы, офицеры инженерного училища, в классе и мирно слушали лекцию долговременной фортификации, которую читал нам капитан Квист, как вдруг двери из соседнего, старшего офицерского класса с шумом растворились на обе половины, и прибежавший быстро сторож впопыхах объявил: государь идет!

Чтоб понять наше удивление, надо заметить, что государь заезжал к нам в училище всегда осенью, а в эти месяцы, после Нового года, никогда не заглядывал. Мы все знали, что дела в Севастополе идут очень плохо, и потому понятно, что всех охватила одна и та же мысль, что случилось что-нибудь особенное, что заставило государя изменить своим обычаям.

Не успели мы кое-как оправиться, застегнуть расстегнутые пуговицы и привести в более приличный видь разбросанные на столах чертежи, книги и бумаги, как заслышали так знакомый нам громкий и звонкий голос государя в старшем офицерском классе, сердито кричавшего:

- Где же Фельдман? Послать за ним немедля! И с этими словами он вошел в наш класс. Лицо его было красно от гнева, глаза метали молнии, он шел скорым шагом и, не поздоровавшись с нами и как бы даже не замечая нас, подходил уже к противоположным дверям, как в эту минуту из-за них показался Фельдман. Тут нужно сделать маленькое отступление. Генерал Фельдман считался комендантом Инженерного замка. Его был старый, почтенный генерал, для которого это место коменданта было создано императором, чтобы, не оскорбляя его отставкой, дать под старость почетное и нехитрое занятие. Император Николай очень часто создавал подобные места для старых служак.

В одном из зал Инженерного замка, вслед за старшим офицерским классом, помещались большие модели некоторых наших главных крепостей и в том числе Севастополя. Модели эти были так велики, что на них были сделаны маленькие медные пушки, с лафетами и другими принадлежностями крепостной артиллерии, и каждая модель занимала четыре или пять квадратных сажен. Модели эти хранились в величайшей тайне, и даже нас, инженеров, пускали их осматривать только один раз, перед самым окончанием. курса. Ключи от этого модельного зала хранились у Фельдмана, и без его разрешения никто туда попасть не мог.

Случилось, что Фельдман поддался на чью-то просьбу, не знаю хорошенько своих ли добрых знакомых или кого-нибудь из высокопоставленных лиц, и дозволил им осмотреть модель Севастополя. Сторож, на обязанности которого было содержать этот зал и модели в порядке, заметил, что, кроме группы лиц, допущенных. Фельдманом, по модельной ходят еще каких-то два господина, которые держатся особняком и делают какие-то отметки в своих записных книжках. Он сказал об этом офицеру, провожавшему гостей Фельдмана и объяснявшему им на модели Севастополя сущность происходивших там событий. Офицер. подошел к двум непрошеным гостям и попросил их немедля удалиться, что они, конечно, и сделали. Кто они были, я не мог узнать достоверно, но, по слухам, это были какие-то два иностранца.

Об этом маленьком приключении кто-то донес государю, и вот он приехал к нам в замок, грозный, как буря. Никогда еще прежде не случалось мне видеть его в таком сильном припадке гнева, как в этот раз.

Чуть не столкнувшись с государем, Фельдман остановился и отвесил глубокий поклон. Он был небольшого роста, плечистый и с большой лысой головой. Государю он приходился почти по пояс.

- Как ты осмелился, старый дурак,- кричал на него государь, грозя пальцем,- нарушать мое строжайшее приказание о моделях? Как ты осмелился пускать туда посторонних, когда и инженерам я не доверяю эти вещи? До такой небрежности довести, что с улицы могли забраться лица, совершенно неизвестный? Для того ли я поставил тебя здесь комендантом? Что ты продать меня, что ли, хочешь? Не комендантом тебе быть этого замка, а самому сидеть в каземате под тремя запорами! Я не пощажу твоей глупой лысой головы, а отправлю туда, где солнце никогда не восходит! Если тебе я не могу довериться, то кому же, после того, мне верить.

Я не припомню в точности всего, что говорил государь несчастному коменданту, и привожу эти фразы только приблизительно верно в гораздо более мягкой форме, чем говорил государь, который в своем неудержимом гневе решительно не стеснялся никакими выражениями. Фельдман не осмеливался, да и не имел возможности что-нибудь сказать в свое оправдание. Во все время грозной речи государя он только молча кланялся и был красен, как рак. Я думал, глядя на него, что с ним тут же сделает государь, и он упадет замертво. Государь говорил, то есть, вернее сказать, кричал долго и много, все время сильно жестикулируя и беспрестанно грозя пальцем.

Мы, офицеры, и все наше начальство, понемногу и потихоньку собравшееся, в нашем классе, стояли ни живы, ни мертвы, каждую минуту ожидая, что, покончив с Фельдманом, государь обратится к нам и, заметив какой-нибудь беспорядок, задаст и нам трепку. Но ему видимо было не до нас.

Вылив свой гнев на Фельдмана, он прошел дальше, не простившись с нами, как вошел не поздоровавшись.

И это было последний раз, что мы его видели. Так его фигура и запечатлелась во мне на всю жизнь, в своем грозном величии, заглушая тот симпатичный его образ, когда он являлся не юпитером громовержцем, а добрым любящим отцом своих многочисленных детей.


Ф.А. Бурдин. Воспоминания артиста об Императоре Николае Павловиче.

Государь Николай Павлович страстно любил театр. По обилию талантов русский театр тогда был в блестящем состоянии. Каратыгины, Сосницкие, Брянские, Рязанцев, Дюр, Мартынов, Самойловы, Максимов, Асенкова, не говоря уже о второстепенных артистах, могли быть украшением любой европейской сцены.

Вот что мне рассказывал известный французский актер Верне о русских артистах того времени. "Когда мы приехали,- говорил Верне,- в Петербург в начале тридцатых годов, нам сказали, что на русской сцене играют Свадьбу Фигаро"; нам это показалось забавным, и мы, ради курьеза, пошли посмотреть.

"Посмотрели да и ахнули: такое прекрасное исполнение произведения Бомарше сделало бы честь французской комедии. Каратыгины, Рязанцев, Сосницкая и Васенкова были безукоризненны, но более всех нас поразил Сосницкий в роли Фигаро. Это было олицетворение живого, плутоватого испанца; какая ловкость, какая мимика!" "Он был легче пуха и неуловимей ветра",- выразился Верне. Почти сконфуженные мы вышли из театра, видя, что не учить варваров, а самим нам можно было у них поучиться".

Вот в каком положений была тогда русская труппа, по словам чужеземного специалиста.

Этому блестящему состоянию русского театра, кроме высочайшего внимания, искусство было обязано также известным любителям сцены: князю Шаховскому, Грибоедову, Катенину, Гнедичу, Кокошкину, которые сердечно относились к артистам, давали им возможность развиваться в своем кружке и в то же время писали для сцены.

Балет тоже отличался блеском, имея во главе первоклассных европейских балерин: Тальони, Фанни Эльслер, Черито, Карлоту Гризи и друг [Из русских Андреянова, Смирнова и Шлефохт]. А французский театр по своему составу миг соперничать с Comedie Franзaise [Комеди франсез (фр.) - театр в Париже]; довольно назвать супругов Аллан, Брессана, Дюфура, Плесси, Вольнис, Мейер, Бертон, Руже, Готи, Верне, позднее Лемениль и другие.

Очень понятно, какую пользу могли извлекать русские артисты, видя таюе примеры.

Русская опера только что зарождалась, не имея еще родных композиторов до появления Глинки, хотя и в ней были выходящие из ряда таланты, как, например, Петров и его жена. Петров как певец и актер исполнял Бертрама в "Роберте" в таком совершенстве, до которого, по мнению знатоков, не достигал никто из иностранных артистов, появлявшихся на петербургской сцене.

Театр был любимым удовольствием государя Николая Павловича, и он на все его отрасли обращал одинаковое внимание; скабрезных пьес и фарсов не терпел, прекрасно понимал искусство и особенно любил haute comedie [высокая комедия (фр.)], а русскими любимыми пьесами были: "Горе от ума" и "Ревизор".

Пьесы ставились тщательно, как того требовало достоинство императорского театра, на декорации и костюмы денег не жалели, чем и пользовались чиновники, наживая большие состояния; постановка балетов, по их смете, обходилась от 30 до 40 тысяч.

За малейший беспорядок государь взыскивал с распорядителей строго и однажды приказал посадить под арест на три дня известного декоратора и машиниста Роллера за то, что, при перемене, одна декорация запуталась за другую.

Он был не повинен в цензурных безобразиях того времени, где чиновники, стараясь выказать свое усердие, были les royalists plus que le roi [более роялисты, чем сам король (фр.)]. Лучшим доказательством тому служить, что он лично пропустил для сцены "Горе от ума" и "Ревизора".

Вот как был пропущен "Ревизор". Жуковский, покровительствовавший Гоголю, однажды сообщил государю, что молодой талантливый писатель Гоголь написал замечательную комедию, в которой с беспощадным юмором клеймит провинциальную администрацию и с редкой правдой и комизмом рисует провинциальные нравы и общество. Государь заинтересовался.

- Если вашему величеству в минуты досуга будет угодно ее прослушать, то я ее прочел бы вам.

Государь охотно согласился. С удовольствием выслушал комедию, смеялся от души и приказал поставить на сцене. Впоследствии он говаривал: "В этой пьесе досталось всем, а мне в особенности". Рассказ этот я слышал неоднократно от М.С. Щепкина, которому, в свою очередь, он был передан самим Гоголем.

Во внимание к таланту П.А. Каратыгина, он ему дозволил исключительно один раз в свой бенефис дать "Вильгельма Телля", так как Каратыгин страстно желал сыграть эту роль.

Как он здраво и глубоко понимал искусство, может служить примером следующей рассказ. В Москве, в 1851 году, с огромным успехом была сыграна в первый раз комедия Островского "Не в свои сани не садись". Простотой, без искусственности, глубокой любовью к русскому человеку, она поразила всех и произвела потрясающее впечатление. Появление этой пьесы было событием в русском театре. Вследствие огромного успеха в Москве, в том же году, в конце сезона ее поставили в Петербурге.

Государь, страстно любя театр, смотрел каждую оригинальную пьесу, хотя бы она была в одном действии. Зная это, при постановке комедии Островского, чиновники ужасно перетрусились. "Что скажет государь,- говорили они,- увидя на сцене безнравственного дворянина и рядом с ним честного купчишку!... всем - и нам, и автору, и цензору, будет беда!"... В виду этого хотели положить комедию под сукно, но говор о пьес в обществе усиливался более и более, и дирекция, предавши себя на волю Божью, решилась поставить ее.

Комедия имела громадный успех. На второе представление приехал государь. Начальство трепетало... Просмотрев в комедию, государь остался отменно доволен и соизволил так выразиться:

"Очень мало пьес, которые бы мне доставляли такое удовольствие, как эта. Ce n'est pas une piece, c'est une lecon!" [это не пьеса, это урок (фр.)] В следующее же представление опять приехал смотреть пьесу и привез с собой всю августейшую семью: государыню и наследника цесаревича с супругой, и потом приезжал еще раз смотреть ее весной после Святой недели, а между тем усердные чиновники в то же время держали автора, А.Н. Островского, под надзором полиции за его комедию. "Свои люди - сочтемся".

Впрочем, тогда подобные аномалии у нас были не редкость. Государь Александр Николаевич соизволил пожаловать А.Н. Островскому бриллиантовый перстень за пьесу "Минин", где автор так сильно выразил народное патриотическое чувство, а цензура в то же время запретила эту пьесу, находя ее представление несвоевременным.

Безумно было бы обвинять монарха стомиллионного народа за то, что он не знает мелких злоупотреблений чиновника.

Государь желал успеха русской драматической литературе, поощрял литераторов; доказательством тому служат неоднократные пособия Гоголю, драгоценные подарки всем авторам. писавшим тогда для сцены: Кукольнику, Полевому, Каратыгину, Григорьеву, а Полевому он, в виду его стесненного положения, пожаловал пенсию.

Государь, очень часто приходивший во время представления на сцену, удостаивал милостивой беседы артистов и однажды, встретив Каратыгина и Григорьева, поклонился им в пояс, сказавши: "Напишите, пожалуйста, что-нибудь порядочное" [Слышал от П.И. Григорьева].

Его милости к артистам были не исчерпаемы. Во время болезни Дюра он прислал к нему своего доктора. Узнав о плохом здоровье Максимова, приказал его отправить лечиться на счет дирекции за границу.

В Красном Селе спектакли были четыре раза в неделю, и он приказал выстроить дачи для артистов, чтобы меньше затруднять их переездом.

Сосницкому по интригам отказали в заключении с ним контракта, и он вышел в отставку. Государь не знал об этом. Однажды, с ним встретившись, он спросил его: "Отчего я тебя давно не видал на сцене?".

- Я в отставке, ваше величество,- отвечал Сосницкий.

- Это отчего?

- Вероятно, находят, что я уже стар и не могу работать, поэтому со мной не возобновили контракта.

- Что за вздор,- я хочу, чтобы ты служил! Передай директору, что я лично ему приказываю немедленно принять тебя на службу.

Разумеется, Сосницкий был принят, и не только директору, но и министру двора [Передано мне самим И.И. Сосницким] было выражено сильное неудовольствие государя.

Любовь артистов к государю доходила до обожания. Трудно передать тот восторг, который он вселял своим ласковым словом, в котором равно выражалась и приветливость, и величие.

После представления каждой новой пьесы, имевшей мало-мальски порядочный успех, все главные исполнители получали подарки и были лично обласканы государем.

После красносельских лагерей государь со всем семейством переезжал на жительство в Царское Село, где и оставался до 8-го ноября, дня именин великого князя Михаила Павловича.

Во время пребывания в Царском Селе, при дворе, постоянно были два раза в неделю спектакли, состоявшие из одной русской и из одной французской пьесы.

Артисты приезжали с утра, завтракали во дворце, обедали, после обеда, если кому угодно, катались по парку в придворных линейках, предоставленных им по приказанию государя; после спектакля ужинали и возвращались в Петербурга; за эти спектакли все артисты были награждаемы высочайшими подарками.

Желая возвысить звание артиста в обществе, государь император предоставил актерам первого разряда, по прослужении десяти лет, звание личного почетного гражданина, а по прослужении 15-ти - потомственного.

А.М. Максимов рассказывал мне, до какой степени он сочувствовал молодым артистам. "Я всегда волнуюсь и робею за молодого человека,- говорил император,- беспрестанно боюсь, чтоб он не сделал какой-нибудь неловкости или промаха, и только смотря на опытных артистов, не испытываю этого чувства; за тебя я всегда спокоен !"

Государь Николай Павлович так хорошо был знаком с составом труппы, что без афиши знал фамилию каждого маленького актера.

Что же мудреного, что при такой любви и внимании к театру могущественного монарха, перед которым трепетали распорядители, зная, что малейшая небрежность и упущение не пройдут безнаказанно, театр стоял так высоко.

Подобное блестящее положение искусства не возобновится.

Проведите параллель между артистами того и нынешнего времени, и будет видно, далеко ли ушла русская сцена.

Одно слишком высокопоставленное лицо, в семидесятых годах, спросило меня:

- Отчего так мало хороших русских пьес ?

- Оттого, что вы редко нас посещаете,- отвечал я.

- Но я таланта сделать не могу.

- Это верно, ваше ...ство, но, когда увидят, что вы интересуетесь нашим делом, тогда те, которые управляют им, чтобы угодить вам, приложат все старания к русской сцене, чтобы приохотить авторов трудиться для театра,- а кому же охота работать теперь, встречая затруднения в цензуре, в постановке и получая за все неприятности грошовое вознаграждение.

В заключение расскажу несколько характерных случаев, бывших при встрече государя с артистами.

Государь очень жаловал французского актера Верне, который был очень остроумен. Однажды, государь, гуляя пешком, встретил его в Большой Морской, остановил и несколько минут с ним разговаривал. Едва государь удалился, как будто из -под земли вырос квартальный и потребовал у Верне объяснения, что ему говорил государь. Верне, не зная по-русски, не мог ему ответить; квартальный арестовал его и доставил в канцелярию обер-полицеймейстера, которым тогда был Кокошкин. Кокошкина в то время не было дома; когда он возвратился, то, разумеется, Верне был освобожден с извинением.

Вскоре после этого, государь, бывши в Михайловском театре, пришел на сцену и, увидя Верне, подозвал его к себе. Верне, вместо ответа, замахал руками и опрометью бросился бежать... Это удивило государя. Когда по его приказанию явился к нему Верне, он спросил его:

- Что это значит, вы от меня бегаете и не хотите со мной разговаривать?

- Разговаривать с вами, государь, честь слишком велика, но и опасна - это значит отправляться в полицию; за разговоры с вами, я уже просидел полдня под арестом!

- Каким образом?

Верне рассказал, как это случилось. Государь очень смеялся, но Кокошкину досталось. П.А. Каратыгин отличался необыкновенной находчивостью и остроумием. Однажды, летом, в Петергофе был спектакль. За неимением места, приехавшие для спектакля артисты были помещены там, где моют белье. Государь, встретив Каратыгина, спросил его: всем ли они довольны?

- Всем, ваше величество; нас хотели поласкать и поместили в прачешной.

Однажды, государь при шел на сцену с великим князем Михаилом Павловичем. Великий князь был в очень веселом расположении духа и острил беспрерывно. Государь, обратясь к Каратыгину, сказал:

- У тебя брат отбивает хлеб!

- У меня останется соль, ваше величество,- отвечал Каратыгин.

Актер Григорьев 2-й, играя апраксинского купца в пьес "Ложа 3-го яруса на бенефисе Тальони", рассказывая о представлении балета, позволил себе в присутствии государя остроумную импровизацию, не находящуюся в пьесе.

Государю эта выходка очень понравилась, и он разрешил Григорьеву говорить в этой пьеске все, что он захочет. Григорьев, будучи человеком талантливым и острым, очень ловко этим воспользовался. Он говорил в шуточной форм обо всем, что тогда интересовало петербургское общество. Вся столица сбегалась слушать остроты Григорьева, успех был громадный, и на эту маленькую пьеску с трудом доставали билеты.

В особенности от Григорьева доставалось Гречу и Булгарину. Тогда Греч читал публичные лекции русского языка, а Григорьев говорил на сцен, что немец в Большой Мещанской (где читал Греч) русским язык показывает. Булгарин написал пьесу "Шкуна Нюкарлеби". Григорьева спрашивают на сцене, что такое "Шкуна Нюкарлеби?"

- Шкуна? это судно,- отвечает он.

- А Нюкарлеби?

- А это то, что в судне!

Булгарин и Греч выходили из себя, ездили жаловаться к директору А. М. Гедеонову, просили, чтобы он запретил Григорьеву глумиться над ними... но Гедеонов отвечал, что не имеет на это права, а пусть обратятся к государю императору. который дозволил шутить Григорьеву.

П.А. Каратыгин был очень большего роста. Однажды, государь ск-азал ему:

- Однако, ты выше меня, Каратыгин !

- Длиннее, ваше величество,- отвечал ему знаменитый трагик.


Государь очень любил Максимова и часто удостаивал с ним беседовать. Однажды, пользуясь благосклонным разговором государя, Максимов спросил его: можно ли на сцене надевать настоящую военную форму? Государь ответил:

- Если ты играешь честного офицера, то, конечно, можно; представляя же человека порочного, ты порочишь и мундир, и тогда этого нельзя!

Максимова уже давно соблазнял гвардейский мундир; воспользовавшись дозволением государя, он на свой счет сделал себе гвардейскую конно-пионерную форму и надел ее, играя офицера в водевиль "Путаница". Как нарочно в это представление приехал государь.

В антракте перед началом водевиля, выходя из ложи на сцену, он увидел в полуосвещенной кулис Максимова и принял его за настоящего офицера.

- Зачем вы здесь? - строго спросил его император. Максимов оробел и не отвечал ни слова.

- Зачем вы здесь? - еще строже повторил государь. Максимов, за несколько времени перед этим кутивший, не являлся к исполнение своих обязанностей. Ему показалось, что за это государь гневается, и растерялся окончательно.

- Зачем вы здесь? Кто вы такой? Как ваша фамилия? - и, взяв его за рукав, подвел к лампе, посмотрел в лице и увидал, что это Максимов.

- Фу, братец, я тебя совсем не узнал в этом мундире. У Максимова отлегло от сердца. После он говорил, что натерпелся такого страха, что не только бы обер-офицерский мундир не надел, а даже и фельдмаршальский!

Государь очень интересовался постановкой балета "Восстание в серале", где женщины должны были представлять различные военные эволюции. Для обучения всем приемам были присланы хорошие гвардейские унтер-офицеры. Сначала это занимало танцовщиц, а потом надоело, и они стали лениться. Узнав об этом, государь приехал на репетицию и строго объявил театральным амазонкам: "Если они не будут заниматься как следует, то он прикажет поставить их на два часа на мороз с ружьями, в танцевальных башмачках". Надобно было видеть, с каким жаром перепуганные рекруты в юбках принялись за дело; успех превзошел ожидания, и балет произвел фурор.

Однажды, присутствуя на представлении оперы "Жизнь за царя", государь остался особенно доволен игрой О.А. Петрова и, придя на сцену, сказал ему: "Ты так хорошо, так горячо выразил любовь к отечеству, что у меня на голове приподнялась накладка!". Продолжая с ним милостиво разговаривать, он выразил свое удовольствие, что русская опера делает большие успехи.

Восхищенный Петров сказал ему: - Вот, ваше величество, если бы нам прибрести тенора Иванова, тогда бы опера поднялась еще выше.

Государь сердито взглянул на Петрова и быстро от него отвернулся.

Наступила мертвая тишина. Петров растерялся, начальство тоже смотрело испуганно на государя, который стоял нахмурившись. Так прошли две-три минуты, лице государя прояснилось, он подошел к Петрову, положил ему руку на плечо и сказал: "Любезный Петров, какими бы достоинствами человек ни обладал, но если он изменил своему отечеству, он в моих глазах не имеет никакой цены. Иванову никогда не бывать в России"! Это мне передано О.А. Петровым.

Скажу несколько слов об Иванове. Он был придворным певчим. Чтобы обработать прекрасный голос, он был отправлен на казенный счет за границу. Зная ограниченные оклады русских артистов, по окончании учения он остался за границей, имея громадный успех на сцене и получая большие деньги. Государь потребовал, чтобы он возвратился. Иванов пел тогда в Неаполе; боясь, что его выдадут, он сел на английский пароход и тихонько уехал. Впоследствии он принял иностранное подданство и умер за границей. Он был большой любимец Россини, а Дониуетти написал для него оперу: "Elisir d'amore" [Передано мне самим И.И. Сосницким]. Он пел с громадным успехом в Италии, в Лондоне и Париже вместе с знаменитым Рубини.

М.С. Щепкин передал мне следующий любопытный рассказ из его жизни. Когда он уже был в преклонных летах, то в один из своих отпусков приехал в Киев. Тогда генерал-губернатором был известный своим крутым характером и мерами Бибиков. Узнав о приезде Щепкина, он прислал к нему своего адъютанта с просьбою играть в тот же день. Старик отказался вследствие усталости с дороги, а какие дороги были в то время, известно всем. Бибиков оскорбился его отказом. Вскоре после этого, Бибиков пригласил к себе Щепкина на обед, где собралось все высшее киевское общество.

Желая кольнуть Щепкина, за обедом Бибиков сказал, что наши артисты очень много о себе думают, поэтому очень часто забываются даже перед высокопоставленными лицами и отвечают дерзкими отказами, если их удостаивают какой-нибудь ничтожной просьбой.

- Это им чести не делает, не правда ли, г. Щепкин ?

- Вы, в. п., строги и несправедливы к артистам,- отвечал ему Михаил Семенович: - проживши с ними весь век, я знаю моих товарищей и не думаю, чтобы кто-нибудь из них мог поступить так грубо и невежливо. Если же кто либо р шился отказать вашему превосходительству в исполнении вашего желания, то он, вероятно, на это имел уважительные причины. Наш всемилостивейший государь смотрит на артистов снисходительнее: однажды я имел счастье получить приглашение к государю императору на маленький семейный вечер, на котором читал драматические сцены и мои рассказы; особенно эти рассказы понравились маленьким великим князьям, они забрались ко мне на колени и говорили:

- Дядя, расскажи еще что-нибудь!

- Не беспокойте его,- строго сказал им государь: - вы видите, он устал, дайте же ему отдохнуть!

- Так если сам государь так относится к артистам, то другие-то уже, я полагаю, не имеют права заявлять невозможные требования.

Бибиков нахмурился и не ответил ни слова.

Нигде так не выразилась снисходительность и любовь к артистам государя, как в следующем происшествии. Однажды, после спектакля во дворце в Царском Селе, во время ужина два маленьких артиста Годунов и Беккер выпили лишнее и поссорились между собою. Ссора дошла до того, что Годунов пустил в Беккера бутылкой; бутылка пролетела мимо, разбилась об стену и попортила ее. Ужинали в янтарной зале; от удара бутылки отскочил от стены кусок янтаря. Все страшно перепугались; узнав это, в страхе прибежали: директор, министр двора князь Волконский; все ужасались при мысли, что будет, когда государь узнает об этом. Ни поправить скоро, ни скрыть этого нельзя. Государь, проходя ежедневно по этой зал, должен был непременно увидеть попорченную стену. Виновных посадили под арест, но это не исправляло дела, и министр и директор ожидали грозы. Такой проступок не мог пройти безнаказанно и не у такого строгого государя. Министр боялся резкого выговора, директор - отставки, а виновным все предсказывали красную шапку.

Действительно, через несколько дней государь, увидя испорченную стену, спросил у князя Волконского: "что это значит?". Министр со страхом ответил ему, что это испортили артисты, выпивши лишний стакан вина.

- Так на будущее время давай им больше воды,- сказал государь; тем дело и кончилось.

Да будет благословенна память незабвенного монарха, покровителя родного искусства и артистов.


Посещение императором Николаем I исправительного заведения в 1842 г.

Смотритель исправительного заведения, полковник Наксарий, 9-го марта 1842 г., донес своему начальству:

"Сего числа, в половине второго часа пополуди, государь император Николай Павлович изволил посетить вверенное мне заведение и учрежденную в оном временную больницу для чернорабочих [Ныне больница св. Николая Чудотворца, у Бердового завода], и по обозрении изъявил свое монаршее удовольствие по всем частям его устройства; при чем высочайше повелеть изволил: в 3-м этаже, где находятся малолетние, и в 4-м, где содержатся долговые арестанты, оставить только под одному часовому из военного караула, вместо бывших двух, и излишних затем 6 человек, от двух помянутых постов, отправить немедленно в свой полк, что уже и исполнено".

К оглавлению  



 Б.Н.Тарасов    Николай I и его время


[Становление]   [Государствоустроение]   [Либеральная Смута]
[Правосознание]   [Возрождение]   [Армия]   [Лица]
[Новости]